Знала она и то, что испорченное за обедом настроение захватит все послеобеденные часы, а может быть, и вечер. С другой стороны, о чем я, конечно, и понятия иметь не мог, оттягивая отчет, она хотела выиграть время для выдумок, к которым, как ни совестно ей было, она не могла не прибегать, если хотела уберечь от раздражения слишком бережливую натуру моего отца, но при этом обустраивать и вести квартиру и хозяйство «достойно», «как подобает супруге священнослужителя». Так как сама она, несмотря на изрядное приданое, которое принесла в семью, никакими деньгами не располагала, она охотно урывала из денег на еду, которые получала каждое утро, чтобы затем, с их помощью, пополнять содержимое кухонного и бельевого шкафов.
Когда она видела что-нибудь, радующее хороший вкус, красивое, роскошное — будь то «красивый» кусок говядины, или ощипанная, желтая, «красивая» курица, «красивые», лакомые овощи, итальянские фрукты, норвежская рыба, или какой-нибудь красивый пестрый букет, так же как качественная, но скромная английская ткань, чешский шифон, французское шевро, турецкий шелк, персидский ковер или мех, саксонский фарфор, богемское стекло, или еще красивая мебель орехового дерева, или какие-нибудь старинные часы, или красивая обивка, — у нее вырывался радостный крик, и лицо начинало сиять, как у меня, когда я читал «Золушку» или «Стеклянную гору».
То была трудная борьба. Мать никогда не могла решить, какой половине своей страсти отдать предпочтение: столу, заставленному красивыми и роскошными кушаньями, или квартире, обставленной красивыми вещами, набитым до отказа бельевому и платяному шкафам. Утолить обе половины было совершенно невозможно даже и в сотой доле того, чего желала ее страсть! Отец был против той и другой разом, но к хорошим кушаньям у него была все же некая слабость. Как все вообще пуритане, он носил в себе лакомку, рано погребенного под лишениями детства, зато не в моих только сказках, начисто лишенных какой бы то ни было реальности, но и в сказочных реальностях моей матери он не находил ни малейшего вкуса. Он был не способен постигнуть ни их красоты, ни плодоносного обилия и видел в них только цифры, только деньги, которых они стоили, и лишь во вторую очередь — наслаждение, которым они могли соблазнять. Говорил ли это в нем строго логичный, неприхотливый пуританин или ребенок, никогда не знавший домашнего уюта, ученик, живущий подаянием, в заплатанной одежде, кочующий от одной зажиточной семьи к другой, от стола к столу, от обеда к обеду?!..
Любое желание моей матери поднимало в нем на борьбу удовольствие против расчета, потребное против удобного и комфортабельного. Только любовь к красивому и обильному не могла найти в нем права голоса. Всякий раз, закидывая свою сеть при виде какой-нибудь красивой материи, моя мать инстинктивно призывала на помощь против чисел погребенного в минувшем лакомку и любителя комфорта; но на каждое поползновение этого лакомки вдвойне болезненно отзывался засевший в моем отце пуританин, раб неприхотливости и чисел, и сперва ласковым потворством, потом мягкой иронией и, наконец, не терпящим никакого противоречия возмущением отвечал на страсти моей матери.
Мать боролась упорно. И только когда уже все прочие средства были исчерпаны, обращалась к сбережениям — грошам, оторванным от кухонных денег, которые потом старалась возместить своим усердием и вкусом. Она постоянно гналась за дешевыми, но притом «красивыми» продуктами, и если то или иное кушанье приходилось отцу по вкусу, мать радовалась не только признанию ее достоинств хозяйки дома, но и хорошему настроению, которое это кушанье пробуждало в моем отце. Она надеялась, что это хорошее настроение усыпит его бдительность при отчете.
Но сколько раз и как горько она обманывалась! Чем больше нравилось отцу кушанье, тем неотложнее интересовала его цена. Чары кушаний оборачивались своею изнанкой, и мать должна была отчитываться немедленно, по горячим следам. А если еда ему не нравилась, матери приходилось и вовсе худо, раздражение, вызванное скверным обедом, требовало тем более основательного отчета.
Со страхом и сочувствием видел я в таких случаях, как суров отец с моею «смешливою» матерью. Вон что, думал я, как ему жаль для меня какого-нибудь лакомства, игрушки, сказки или какого-нибудь дикого кувыркания, так вот для матери ему жаль «красивого» мяса, «красивой» рыбы, сахара и фруктов подороже.
Мы, все трое детей, стыдливо сжимались, когда отец вытаскивал из глубины своей серой, похожей на Франц-Иосифову, жилетки крохотный кончик карандаша и не менее экономный листок бумажки, и между мясом и сладким мать должна была продиктовать ему все цены, с точностью до филлера. В цифрах, которые отец записывал под нашими испуганными и стыдливыми взглядами, разлагалось на составные части все то, что мы уже благополучно и с животною благодарностью съели. Вместе с тем, разумеется, и благодарность во мне рассеивалась, отец и брат с сестрой снова превращались в «ненастоящих», и я начинал чувствовать себя так, словно меня призрели из жалости, а на самом деле у меня нет никакого права на то, что я съел. Но еда была уже у меня в животе, ничего не попишешь. Животная благодарность быстро оборачивалась бестолковым туманом, в котором я затаивался осрамленно, и, презирая отца до глубины души из-за стыда, который испытывал, я следил за матерью, как она, бедняжка, волновалась, изворачиваясь, как старалась разобраться в ею же самою объявленных ценах, чтобы спасти сэкономленные филлеры.