И пока я над этим раздумывал, снова зазвучал во мне голос:
— Бог? Чего тебе еще нужно? Ты ведь уже знаешь, что Бог — это только болезнь, головная боль. И когда ты с ним «говорил», ты уже «был простужен» и «бредил».
И я закончил сказку по-другому:
«…Эгоист думал, что говорит с Богом, и тот обещал ему разное, но он был тогда уже болен. И угодил в постель, но отец, мать и брат с сестрой жили дальше Божьею помощью, пока не умерли. И Эгоист тоже».
Эту сказку, впрочем, я писал только тогда, когда в комнате никого не было. Я не хотел, чтобы о ней знали, раз уж все всё забыли. Но я все равно боялся, что однажды мать или отец ее заметят или вынут из-под подушки, когда я буду спать.
Поэтому брошу-ка я ее лучше в огонь, думал я, ведь, по правде сказать, она и нехороша. Так я и сделал. Но думал: когда-нибудь напишу и чистую правду.
И смотрел в огонь.
И опять услыхал оттуда голос отца, как у булочника:
— Видишь, ты только «похварываешь», а другие наверняка «трудятся» целый день и учатся.
Он сказал это мягче, чем у булочника, но все-таки с достаточной «укоризною».
А потом я услышал эту «укоризну» не только из огня, но и на самом деле, от отца, и от матери, и от брата с сестрой.
Позвали доктора, Бюхнера, «обследовать меня, как следует, в последний раз». Он пришел, у него была длинная борода, еще длиннее, чем у отца, и руки краснее и холоднее. А волос на голове меньше. Так мало, что моя мать сказала: «Каждый вечер он заворачивает каждый волосок отдельно». И еще: «Он помадит свою бороду, не скупясь», и еще: «Совсем пустой человек, почти безумец». От него сильно пахло помадой и лекарствами, но мне это нравилось. А холодные, красные руки совсем не нравились, и в особенности то, что они заросли густым рыжим волосом.
— Ну, как дела, как дела, дитя мое? — сказал он. — Ты уже здоров?
И, поскольку уже пришла зима, зажег лампу.
Потом:
— Голова ничуть не болит?
Я сказал:
— Уже нет.
И он:
— И не кружится ничуть?
Я сказал:
— Нет, но еще чувствую какую-то легкость, когда схожу с постели.
Он только отмахнулся:
— Это ничего.
Потом поднес лампу к моей кровати и стал внимательно вглядываться в мои глаза.
Не знаю почему, но это мне не понравилось. Я забоялся, хотя был не один. Отец и мать стояли тут же, возле кровати.
Он заметил мой страх:
— Ты испугался?
Я покраснел.
— Нисколько, — сказал я, — но в моих глазах ничего нет.
И он:
— Это сейчас я скажу! А ты скажи только, легко ли ты пугаешься.
— Нет, — сказал я, краснея по-прежнему, и теперь уже широко раскрыл глаза, чтобы он заглядывал в них, как ему вздумается.
Он и заглянул; и сказал:
— Не напрягай так глаза. Просто смотри на меня, как обычно.
Я смотрел. Он улыбнулся.
— Так, так, — и погладил меня, и улыбнулся, но при этом продолжал смотреть в мои глаза, и еще раз погладил и улыбнулся. — Все в порядке, беспокоиться не о чем.
Отец кивнул, а я подумал:
Почему ты меня вдруг все гладишь и гладишь? И почему улыбаешься? Потому что платят?
И он:
— Теперь расскажи-ка, что с тобою случилось, когда ты ушел из дому.
Я поглядел на отца и сказал:
— Я уже всё забыл.
Отец снова кивнул, а доктор:
— Ну, и тем лучше.
И заключил:
— Тогда, пожалуйста воды. Для рук. Только теплой.
Он вымыл руки и потом вышел вместе с моими родителями.
Я подумал: теперь он получает трудно заработанные деньги.
В тот же день я встал и уже двумя днями позже мог пойти в школу.
Я загодя боялся позора, который ждет меня к школе.
Но отец сказал, чтобы я был спокоен, он и там уже все «уладил».
И правда, когда господин учитель Вюрц меня увидел, он тут же подошел ко мне.
— Что ж, — сказал он, — ничего не случилось. Садись спокойно на свое место.
И я сел, горделивее, чем когда бы то ни было прежде, чтобы никто со мною не заговаривал; какое им дело, что со мной случилось?
Никто и не заговорил.
Только одного я видел, который меня передразнивал: он оттянул кверху нос и скосил один глаз, как я, когда побирался.
— Дурак, — сказал я ему, — я был болен.
Он засмеялся и отошел.
Да, подумал я, они знают, что я хотел бы уйти, куда глаза глядят. Но не смог. И, кажется им, я заболел оттого, что струсил.