Но тут случилось нечто неожиданное. Давно уже сослуживцы мои говорили мне, что у меня хороший голос и что мне следовало бы поучиться петь у местного профессора Усатова, бывшего артиста императорских театров. И вот... я вдруг решил:
— Пойду к Усатову! Чем я рискую?..
Он пригласил меня в зал, сел за рояль и заставил меня сделать несколько арпеджий. Голос мой звучал хорошо.
— Так. А не поете ли вы что-нибудь оперное?
Так как я воображал, что у меня баритон, то предложил спеть арию Валентина. Запел. Но когда, взяв высокую ноту, я стал держать фермато, профессор, перестав играть, пребольно ткнул меня пальцем вбок. Я оборвал ноту. Наступило молчание. Усатов смотрел на клавиши, я на него — и думал, что все это очень плохо. Пауза была мучительная. Наконец, не стерпев, я спросил:
— Что же, можно мне учиться петь?
Усатов взглянул на меня и твердо ответил:
— Должно...
Домашние мои дела шли довольно плохо. Моя подруга становилась все более несдержанной, и я ничем не мог помочь ей. В пьяном виде она была довольно сварлива, и часто это ставило меня в положения, которых я хотел бы избежать. Однажды она поругалась с женою городового, жившей на нашем дворе. Городовиха назвала ее кличкой, зазорной для женщины. Я, в свою очередь, обругал городовиху, а вечером явился ее супруг, начал угрожать мне, что упечет меня туда, куда Макар не гоняет телят, ворон не заносит костей, и даже еще дальше. Наконец, он бросился бить меня, но, хотя я и очень боялся полиции, однако опыт казанских кулачных боев (приобретенный на тех самых полях, где разминался Алексей Смурнов, он же Наумов. — В.П.) послужил мне на пользу, и городовик был посрамлен мною.
Дом, в котором жил я с Марией, был густо набит странным сортом людей... Какой-то бородатый, свирепого вида человек, одетый всегда в белую блузу и почти всегда полупьяный, любил науськивать на меня свою собаку... Собака у него была большая и тоже свирепая. Бывало, иду я по двору, а он убеждает собаку:
— Гектор, возьми его, дьявола, пиль, Гектор! Кус и его, шарлатана!..
Мне было тяжело среди этой дикой публики, а Мария делала мою жизнь еще более тяжелой, пропивая веши, со всеми ссорясь. Однажды, проходя мимо какого-то духана, я увидал, что она пляшет лезгинку, а трактирные обыватели гогочут, щиплют ее, пьяную и жалкую. Я увел ее домой. Но она злобно сказала мне, что когда мужчина пользуется услугами женщины, он должен платить ей за это, а я — голоштанник и могу убираться ко всем чертям. Мы поругались, и Мария уехала в Баку. Очень огорчил меня ее отъезд. Она была единственным человеком, с которым я мог поделиться и горем, и радостью. Не скажу, что я очень любил ее, и не думаю, чтобы она меня любила, — нас, вероятно, связывала общность положения: но это все-таки была крепкая, дружеская связь. А кроме того, женщина... всегда являлась для меня силой, возбуждавшей лучшее в сердце моем».
Да, да, да! Федор Иванович Шаляпин пишет именно о Машеньке, потерянной Георгием Денисовичем и Руфиной Михайловной внучке. Мать ее Ульяна, недолгая жена Мишани Шульца, уже лет шесть как умерла, отчим, выслужившийся в офицеры из кантонистов, был человек ей чужой, да к тому ж выпивоха. Была Машенька хороша собой, славно пела и рано привлекла к себе мужское внимание. В пятнадцать лет ее соблазнил штабной писарь, потом были еще кавалеры. Так бы и пошла по рукам в гарнизоне, затерянном посреди русских просторов, но один из ухажеров повез ее прогуляться на ярмарку в Курск, когда там набирался хор в «итальянскую» труппу, о чем сообщали объявления на столбах. Ради смеха Машенька, певшая по праздникам в гарнизонной церкви, завернула на прослушивание, неожиданно была принята и к отчиму уже не возвратилась. За три года она изъездила пол-России, переменила несколько трупп и, наконец, осела в Тифлисе, зарабатывая на жизнь пением в ресторане. Любовники не переводились, постоянный мужчина отсутствовал. Одиночество скрашивала вином, которое научилась пить не хуже отчима.