— Что здесь происходит?! — прогремел Желебов, хватая выпавшего из вагона за шиворот и с опозданием замечая, что у того лицо разбито в кровь.
— За конституцию агитирует, — пояснил спрыгнувший на насыпь фельдфебель Куркин. — Что, крысы тыловые, удумали!.. В том, что японцы нас побили, говорит, царь виноват, а потому царя долой, правительство долой, помещиков и заводчиков долой и да здравствует революция. А солдаты слушают, дураки. Деды их жили без конституции, и внуки проживут...
— Цыц! — прикрикнул подполковник. — Этого арестовать и на гауптвахту.
После чего раздумал гулять вдоль эшелона, вернулся в штабной вагон и полночи пил в одиночестве. А ближе к утру, когда ординарец доложил о прибывшей для переговоров депутации забастовщиков, застрелился.
Пьяное ли затмение, воспоминание ли о позоре поражения, страшное ли предвидение оскорбительного галлипольского существования заставило уцелевшего в окопах кадрового офицера пустить себе пулю в висок — никогда не узнать.
Эта сходная с дезертирством смерть повлияла на Ивана Васильева необъяснимым образом. Прежде поражение в войне казалось ему дикой случайностью. Он испытывал злость и недоумение, задавался вопросами и не находил ответов. Гибель подполковника расставила все по местам. Иван вдруг понял, что задавать вопросы бессмысленно и надо просто бежать в другую жизнь (то есть в ту жизнь, которой жил до войны; наивный, не понимал, что той жизни уже не будет).
— Слабак! — сказал о Желебове исполняющий обязанности начальника штаба полка капитан Шонберг (все командиры были и.о. в этом потрепанном японцами полку, предназначенном к расформированию, как старое железо к переплавке), принял командование и приказал: — Депутацию арестовать! Агитатора, что задержали вчера, к стенке!
И понеслось! Откуда ни возьмись появился паровоз, эшелон продолжил движение и к вечеру прибыл в Самару. Депутацию и агитатора, чье время, видать, еще не пришло (запомним: Мандрыкин его фамилия; мы еще встретимся с ним в главе Ер), отпустили. Да и как было не отпустить, когда за несколько часов до прибытия эшелона телеграф отстучал сообщение о монаршем манифесте, обещавшем дарование «незыблемых основ гражданской свободы». По стране покатились волны неподдельного счастья. Ликовали либералы, ибо считали цель революции достигнутой; ликовали большевики, ибо видели в манифесте предвестие своей победы; ликовали обыватели, ибо привыкли откликаться на телодвижения власти ликованием; ликовали не в ногу со своими питерскими и московскими собратьями провинциальные пролетарии, хотя плохо понимали, с чем эти самые свободы едят; и ликовало бы наверняка крестьянство, если бы ему толково объяснили, почему следует ликовать... А Желебова запаяли в методический ящик, с мрачной торжественностью погрузили в багажный вагон и отправили к семье. В оркестре полка не доставало трети музыкантов; при прощании играли не в лад, заполняя неурочные паузы рыданием тарелок.
Весной при уточнении списков боевых потерь подполковника объявили павшим за веру, царя и отечество при усмирении мятежа. Герою — слава!
А Иван отказался держать экзамен на прапорщика и, навестив в Мариуполе отца, отправился восстанавливаться в университете. В краткую мариупольскую неделю познакомился с Катенькой. Туманным вечером на залитом в парке катке он принял ее в хилом свете фонарей за взрослую барышню, назначил свидание на бульваре, и, что забавно, барышня, которой еще не исполнилось тринадцати, явилась — но не одна, а с кузинами — дочками тетки Шаповаловой. Вышел полный конфуз.
— Ну и где же мы будем гулять? — поинтересовалась Катенька, подавая ему руку в белой с кружевами перчатке, взятой из теткиного сундука. — А мороженым вы нас угостите?
Кузины хихикали. Иван стоял столбом. И тут увидел сестру Веру, идущую навстречу со своими дочерьми; старшая была ровесницей Катеньке.
— Я сейчас... сейчас... — пробормотал он, попятился за кусты в снежных шапках и дал позорного деру.
— Вы куда, куда?! — закричали кузины звонко.
— Наверное, живот подвело, — констатировала Катенька.