Выбрать главу

[24 ноября (5 декабря) 1741; 27 кислева 5502; 27 рамадана 1154] Гренадер Преображенского полка Помпей Енебеков сменился с караула и направился к полковому доктору: зуб болел так, что хоть криком кричи, щеку раздуло — и хотелось расковырять нарыв багинетом. Доктор задумчиво постучал по зубу квадратным ногтем и начал подготовку к операции. При виде лязгающих, сходных с кузнечными инструментов, в металлических боках которых матово отражались огоньки свечей, Помпею стадо совсем худо. Разложив страшный набор, доктор поднес ему водки в глиняной кружке, велел сесть в специальное кресло, положив руки на подлокотники, — и крепко прихватил их сыромятными ремнями.

— Рот шире раскрой, — сказал он с заметным немецким акцентом и подступил к Помпею с клещами, рассчитанными на двуручный ухват...

В казарму Помпей возвращался, пошатываясь как после хорошей попойки. В известном смысле так оно и было: выдрав зуб, доктор поднес зелье для полоскания, а потом уж наливал просто так. И теперь его хохочущая рожа чудилась Помпею в клубах выдыхаемого пара. Щеку после операции разнесло еще больше; из повязки выпростался край и трепетал на ветру, противно цепляясь за ус. Снежная крупа била в лицо; на холоде сейчас болело во сто крат сильнее, чем накануне, когда стоял в карауле и трогал языком неровные края зуба — громадного, похожего на разрушенный дом. И зло за эту боль обращалось против ни в чем не повинного доктора. Даже возникла мысль поворотить обратно и дать в морду медикусу, которого угораздило родиться немцем, — почему-то казалось, что свой, русский, обошелся бы милосерднее.

Продукт времени, Помпей был убежден в превосходстве всего русского, презирал все немецкое и не сомневался, что именно стараниями немцев прозябает рядовым в отдалении офицерских чинов. Он не мог знать, что жребий уже брошен и цесаревна Елизавета, дрожа под шубой то ли от холода, то ли от страха, уже спешит к Преображенским казармам в санях с широкими запятками, на которых поместились, как сбившиеся в кучу воробьи, заговорщики — братья Шуваловы и братья Воронцовы, и что уже вспороты барабаны, дабы не сыграли тревогу и не разбудили правительницу Анну Леопольдовну, спавшую (вот пикантная деталь!) в объятиях фаворитки Юлианы Менгден.

Добравшись до койки, Помпей прижал к перевязанной щеке широкую ладонь и задремал. Разбудил его женский голос: едва ли не над ним стояла Елизавета Петровна с орденом святой Екатерины на шее и с крестом в руке.

— Ребята, — кричала она голосом, предвещавшим истерику, — вы знаете, кто я такая! Сколь еще терпеть нам на шее немцев?! Поклянемся на кресте, что освободим Россию или умрем вместе!

...У креста началась толчея. Три с лишним сотни гренадер (триста шестьдесят четыре, если соблюдать абсолютную точность) присягнули по очереди. Помпей, с трудом выбравшись из пьяного дурмана, подошел к кресту с последними; прежде, чем наклониться, сорвал повязку с пятнышком крови.

О сладость принятого смертельного решения! По спящей столице неслись сани Елизаветы, за ними бежала гренадерская рота — условились не подавать ни звука, и только снег хрустел под сапогами. Возле Адмиралтейства цесаревна вышла из саней; гренадеры вскинули ее на плечи и, все так же блюдя молчание, понесли над сугробами через площадь к кордегардии Зимнего дворца. В покои правительницы поднялись без помех: взяли ее саму, извлекли из-под одеяла развратную Юлиану, привели из соседних покоев мужа правительницы Антона Ульриха и его брата принца Людвига, коего прочили Елизавете Петровне в мужья, принесли сонного младенца-императора.

— Бедное дитя! — молвила Елизавета, и младенца увезли в вечную тюрьму.

Счастливый, что «избавился от неметчины», Санкт-Петербург гулял несколько дней. Чернь неистовствовала, дворянство смотрело на ее забавы сквозь пальцы. До немецких погромов не дошло, но иностранцам по пьяной лавочке накостыляли порядочно (доктору, который пользовал Помпея, отбили почки), а заодно и русским, кто попался под горячую руку, отвесили. Как всегда в таких случаях, оживились грабители. Феодосий Барабанов, разбойник из разбойников, уже дважды отдаваемый в строгие работы и оба раза бежавший, тоже чуял запах добычи. Но за ним тянулся кровавый след, а на лбу рубцы, след раскаленного клейма, складывались в слово «ВОР». Опасно было появляться на людях с такой печатью.

После побега Феодосий укрывался в пригородной деревне Волково, у чухонки Марьяны, через которую сбывал краденое. Унылое было сидение: даже во двор выходил, опасаясь чужих глаз. Чухонка ни свет ни заря доила коров и везла молоко в город на продажу, а Феодосий до ее возвращения валялся на лавке или гляделся в начищенную медную доску: прикидывал, как выросли со вчерашнего волосы, — начесанные на переносицу и перехваченные шнурком, как у работных людей, они уже почти скрывали позорные рубцы. Иногда со скуки поколачивал чухонку; она встречала тумаки смиренно, чуть ли не с улыбкой: так мать принимает милые детские шалости. С темнотой занавешивали окошко и при лучине резались в кости: Феодосий лениво, чтобы убить время, чухонка — с нарастающим азартом, и радовалась, как ребенок, пряча выигранные денежки в передник. Наигравшись, валились на перину, и чухонка с тем же пылом отдавалась ему — а точнее, брала его сама.