...И вот — произошло. Мойша отер кровь и пошел прямиком к Ружанскому.
— Я решил переехать к тебе, — сказал он твердо. — Я больше не хочу быть жидом.
Пьяный Ружанский ничего не понял, но прослезился.
...Крепостью Татищева была только по названию. Конечно, если бы Егор Горелов не ходил по шлиссельбургским валам, то, может быть, и принимал бы здешний частокол за крепостное сооружение, а так — увольте! Гарнизонные солдаты, за редким исключением происходившие из местных, раскрывали рты, когда он рассказывал о прежней службе. Особенно смачно повествовал о Санкт-Петербурге, через который когда-то дважды промаршировал. Всякий раз появлялись новые подробности, и как-то Егор договорился до того, будто стоял на карауле в самом что ни на есть дворце и матушка-императрица, проходя мимо, одарила его ласковой улыбкой. Языком трепать Егор был мастер; тем более что уличить его во вранье охотников не находилось.
За девять лет в Татищевой Егор женился, оброс детьми, обзавелся хозяйством и скорей ощущал себя крестьянином, нежели солдатом. Офицеры, слава Богу, давали послабления по службе. Но последние два года, как в Яицком городке забузили казаки, поблажки прекратились. Присланный в Татищеву начальником полковник Елагин повел дело так, что стало не до жены. Когда же пришло известие о разгоревшемся бунте, а потом и в самой Татищевой поймали разбойника, который именем из небытия восставшего императора призывал перекинуться на сторону мятежа, Елагин и вовсе перестал давать солдатам отдых. Неделя прошла в сплошных учениях, а к ее исходу в Татищеву вошел с большим отрядом бригадир барон Билов. Злодеи под водительством Емельки Пугачева сидели у него на хвосте, и бригадир надеялся отсидеться в Татищевой.
Не вышло. Утром 27 сентября мятежники показались в виду защитников крепости, а вечером уже хозяйничали внутри частокола. Билову отсекли голову, Елагину живому взрезали на груди кожу и задрали на лицо, прочих офицеров повесили, а над женами офицерскими прежде, чем лишить жизни, в очередь надругались. Рядовых согнали в кучу, потом из толпы мятежников выехал конный в простом армяке, чернобородый, с желтыми конопатинками на выдубленных щеках. Перед ним выскочили вестовые и закричали:
— Государь, государь!.. Присягайте государю!
Егор оглянулся. Люди вокруг него, кто с готовностью, кто медленно, нехотя, обнажали головы и опускались на колени. Он тоже опустился. Но несколько человек остались стоять. Их оттащили к частоколу и расстреляли.
Всех прочих обрили по-казацки и зачислили в мятежную армию.
Зимовка в гавани Ванинау, у Восточной лагуны, подошла к концу. Песцов и морских бобров добыли немеряно. Соблазнял Илью Васильева этот остров, поросший березой и рябиной — русскими деревьями. Второй раз зимовал на Урупе, даже походной женой, бабой из айнов, здесь обзавелся — звал ее по-русски Гашкой, Агафьей то есть, чтобы не ломать язык о корявое имя. Иногда вдруг являлась мысль поселиться на острове навсегда, да сразу боязно становилось: а как не придут больше русские на Уруп? Не в апонцы же подаваться — эти разве что в рабы возьмут, уж больно злой народец. То ли дело простодушные айны — за горстку мишуры готовы завалить бобровыми шкурами... Но простодушные — не значит понятные. Гашка бровью не повела, когда уезжал после первой зимовки, стояла столбом, ковыряла в зубах рыбьей косточкой. Но когда вернулся, издали узнала среди сходящих на берег русских, в ноги бросилась, стала сапоги целовать. Он неловко отбивался, товарищи покатывались со смеху, а она, не отворачивая лицо от тычков, возилась у его ног, как собачонка. Ничего более не оставалось, как поднять ее, прижать к себе, успокоить...
А вечером все уже было так, будто и не отъезжал он никуда. Илья лежал на топчане в обжитой пещере на высокой горе, куда на колесах затащили привезшую их лодью и откуда было видно море чуть ли не до самой Апонии; булькало варево в котле. Гашка сидела в изголовье, гладила его по волосам. Так (если учесть еще и бесконечный промысел) прошли половина осени, зима и начало весны. Теперь за день до отплытия, когда лодья, груженная меховой рухлядью, опять стояла на воде, ничего не поменялось — только у Ташки вырос живот, и в нем, если приложить ладонь, ощущалось шевеление. Жалкая сидела она, зная, что расстается с ним, скорее всего, навсегда. «А ведь мой ребенок в ней, может быть, сын даже...» — подумал Илья, запрокинул голову и посмотрел в глаза Ташки. В этот момент раздались выстрелы...