В колеблющемся свете тень от них была, как от большого опрокинутого на спину жука...
— Страстная седмица... Грех-то какой! — сказала Агриппина, поворачивая лицо к Лонгину, который, сидя на краю постели, запоздало стягивал сапоги.
— Отмолим! — небрежно бросил он через плечо. — Если позову, пойдешь за меня?
— А позовешь?
Лонгин совладал с сапогами и скользнул под одеяло.
— После Пасхи поженимся, — сказал он как о деле будничном. — У попа повенчаемся.
Под утро Лонгин угомонился, стал похрапывать. Поняв, что он крепко спит, Агриппина поднялась, села у окна, за которым серел рассвет, прикидывая, как сподручнее чинить порванную рубаху, и вдруг, сама того не ожидая, горько заплакала...
[1822] Бог грех простил. На Крещенский сочельник родился у Петровых, Лонгина и Агриппины, мальчик Филька. Крепкий, горластый, с первых дней ухватистый. Со сросшимися двумя пальчиками на правой ноге.
А может быть, Бог не простил греха. На Страстной неделе (Пасху праздновали 2 апреля, на восемь дней раньше, чем в году предыдущем) воротился из чеченского рабства Степан — колченогий, несчастный.
Трубач, пораженный зрелищем отрезанной головы, в ответ на вопросы о Степане мычал и водил ладонью у горла, и Степана сочли погибшим. Лехи взяли в тот же вечер и в отмщение за вероломство без церемоний сожгли; наурские казаки договорились аманатов не брать — и не брали, всех перерезали. Против ожидания, в ауле оказались сплошь мужчины — женщин, детей и стариков со скотом и скарбом, какой смогли унести, абреки увели тайной тропой.
Найденный на куче навоза труп Тулупова опознали по эполетам. А Степан находился уже далеко от чадящих развалин. Он брел, согнувшись в три погибели, почти на четвереньках. Цепь, которая соединяла его ошейник с повозкой, была меньше трех вершков: спина затекла, он спотыкался и падал, но повозка не останавливалась и равнодушно волоклась по камням. Такой короткой цепью его наградили не нарочно, не ради издевки, а потому, что другой не было, а веревка подлиннее привычно предназначалась козе. Степан тоже был скотиной (и еще неизвестно, сколь полезной!); следовательно, преимуществ перед козой иметь не мог. Он и жил под одним навесом с этой козой и даже выдаивал из ее вымени остатки молока, за чем был однажды застигнут и нещадно бит. Ошейник с него не сняли (правда, цепь удлинили), работать заставляли от зари до зари, кормили как раз достаточно, чтобы не умер с голода.
Ближе к зиме Степана перепродали в маленькое горное селение, и дети бегали смотреть на него, удивляясь, что русский так похож на человека (т.е. чеченца). Потом хозяева менялись часто; наконец он попал в Ведено, где ушлый абрек Энвер сообразил сдавать его односельчанам в пользование. Отсюда Степан первый и последний раз попробовал бежать, но был пойман. Сгоряча хозяин полоснул его саблей по лодыжке и повредил сухожилие — теперь не то что бегать, ходил с трудом. Раб из хромого никудышный, кормить такого резона нет. Энвер, человек по-своему не злой, говаривал иной раз:
— Совсем больной стал, отрежу скоро тебе голову.
Шутил, должно быть. Помнил рассказ Степана, как отрезали голову Тулупову. А может, и не шутил — кто знает?
Но тут Степану несказанно повезло. Русские взяли двух братьев, сынов веденского старейшины, и соглашались вернуть их лишь в обмен на захваченных чеченцами прапорщика и девятерых солдат. Один солдат накануне обмена умер; тогда, чтобы не нарушать ровного счета, старейшина выкупил Степана и присоединил к русским пленникам. Обмен состоялся в середине марта, когда в горах сошел снег, а к концу месяца Степан приковылял в Наурскую.
Это был уже совсем не тот человек, что три года назад отправился в поход. Много старше своих двадцати шести, жалкий, униженный, раздавленный в самой сути, привыкший к жизни на четвереньках и не то чтобы забывший прелесть прямохождения, но боящийся распрямиться, будто за это грозила неминуемая кара. Таким вошел Степан в свой дом.