Выбрать главу

Перед отъездом виделся с Паниным, привез на экспертизу холст Врубеля, из серии сиреней. В золотой раме и под стеклом. А вы выньте, сказал Панин, тогда сами атрибутируете. Угол присох к стеклу, пришлось отдирать с некоторым ущербом для живописи. Б.Б. увидел на панинских обоях два светлых прямоугольника: Древин и Клюн, подтвердил тот, временно у Мориса. Перед уходом, долго заворачивая Врубеля в бумагу, Б.Б. сказал, что и сам сторговал бы что подешевле. А зачем, ответил добродушно Панин, вам и так все достанется, я от своих слов не отказываюсь. И вставил в музыкальный ящик (новый, отметил Б. Б. и спросил: от Мориса? — и услышал: американский) компакт-диск: «Специально для вас приготовил, сюрприз». Раздалось «В Кейптаунском порту» — под гитару, двумя постмодернистскими голосами. «Где можно без труда, — подпел Панин, — найти себе и женщин, и вино». Вынул и протянул Б.Б.: «На дорожку. Счастливого пути».

Улетели под Новый год, а в январе умер Бродский. А в феврале я получил письмо из Мбабане, Свазиленд. Б.Б. писал, что место, в котором он оказался, по всей видимости, наиболее подходящее для получения такой новости. В том смысле, что независимое королевство Свазиленд, в столице которого в сельскохозяйственном колледже он читает лекции по истории Европы и Азии, так же невероятно, как эта смерть. Он признавался, что испытал настоящее потрясение, но как будто не сам, а словно бы от него не зависящее, наподобие авиакатастрофы или природного катаклизма. Иосиф — так он на протяжении всех шести страниц именовал покойного — как оказалось, начиная чуть ли не с бэ-бэвского отрочества взял на себя — все равно, отдавал он себе в этом отчет или нет, — удовлетворение всех бэбэвских интеллектуальных, аналитических и творческих запросов в фундаментальной их части. То есть Б.Б. знал, чаще инстинктивно, что то, что ему не дано, дано Бродскому, и что не получается или получается не так, оправдано — уже или будет — Бродским, его интеллектом, анализом, творчеством. В поступках так же, как в словах. Это не освобождало Б.Б. от необходимости думать и жить с максимально доступным ему напряжением сил, однако снимало всякое беспокойство по поводу личных итогов думания и проживания: «дотянуты» они до назначенного современности предела или по общелюдскому счету посредственны; значат что-то помимо Б.Б. или объективно бездарны и на нем самом и замыкаются — Иосиф «доведет». Додумает, доскажет и доживет до наилучшей из отпущенных на данный момент возможностей. Используемых в полноте им одним, но отпущенных нам всем — в частности и даже главным образом ему, Б.Б.

Изъятие этого человека из нашей среды без равноценной замены означает, что у нас нет больше нужды в таком рекордном проявлении эмоционального и умственного потенциала человечества, выражаемом через творчество столь наглядно, что это можно считать эталоном творчества. А отсюда следует, и оспаривать это бессмысленно, что теперь есть надобность в том, что и как думают, говорят, пишут и делают те, кто остался. Теперь они конечная инстанция, ибо других нет. То есть мы. То есть в частности — и в равную меру с любым другим из живущих — он, Б.Б. Не спрос стал меньше, отнюдь: считать так — все равно что считать, что убавление огня в горелке после того как вода закипела, это знак сдачи позиций, а не разумного подхода. Так что его намерения, соображения и выводы, включая отъезд, и именно сюда, и со всей семьей, и история Европы и Азии, как он ее здесь подает, обладают такой же законченно бесспорной правотой, какая для своего времени была у какого-нибудь Рассела, Чаплина, Пикассо, французских экзистенциалистов, у какого-нибудь Венички Ерофеева и у того же Иосифа, а сейчас есть у — вот именно что он даже не знает кого.

«Он меня не любил, активно, и не скрывал, что не любит, — начинал Б.Б. после аккуратного отступа вторую половину письма. — Я ему не правился — как, в общем, всем. Как вам, как Найману. Да, как всем, кого вспомню. Кроме мамы и Фени. И — представьте себе — кроме него. Минутами. Было несколько минут в разное время, когда он “заливал мое сердце любовью” — как я бы должен был написать, если бы знал, что значит каждое из этих слов. Он так мне улыбался, с таким напором мне говорил, мне шутил и острил, мне хохотал, я так ему был в эту минуту интересен, я один, так — верьте или нет — нравился, именно я, что левую часть загрудинной области позади пятого ребра заполняло сладким жаром, и я тоже говорил, острил и хохотал, ни одной секунды не думая, получается у меня или нет, потому что знал, что делаю это вровень с ним. Я часами тренировался повторить одну его гримасу: удивляясь — сплошь и рядом самым обыкновенным вещам, — он так выкатывал глаза, что они подбрасывали кожу лба, всю, кроме треугольника между бровями. Я мог бы сказать, что ненавижу тех, кому не нравлюсь, — если бы точно представлял себе, что такое ненависть. И, наверное, я его ненавидел. Но мне было наплевать и на то, что не нравлюсь, и на то, что часто проклинаю его так, что готов броситься душить. Потому что в сравнении с тем жаром мамина и Фенина теплота была как остывший бульон, и их любовь — скучной тенью моей памяти о тех минутах».