Выбрать главу

Дальше он вспоминал некоторые из этих «минут». Конкретные детали делали их неубедительными, описание сворачивало на дешевую сентиментальность. Это было так на него не похоже, что могло объясняться единственно «потрясением»; возможно, еще «невероятностью» Свазиленда, который, в свою очередь, сам требовал объяснения. Зато последнюю страницу на три четверти занимал постскриптум, возвращавший к жестяной логике первой части письма. «P.S. Равенство правоты одного правоте другого можно выдать за плюрализм, но это дурно понятый плюрализм. Отсутствие иерархии, общепринятого авторитета, отсутствие вершины у пирамиды говорят только об одном: что нет самой пирамиды. Нет верха и низа, вся система отношений расположена на плоскости. Мир сейчас плоский, и отношения — плоские. Понять это легко, если представлять себе мир географической картой, а отношения — чертежом, схемой, пусть самым изощренным способом составленной. На карте равенство государств утверждается тем, что они делят один и тот же бумажный лист. Неравенство площадей так же не-важно для суверенитета, как разная крупность шрифтов, которыми на каждом отпечатаны названия. То же на схеме кружочки, обозначающие отдельных людей. Говоря другими словами, мы все — иностранцы, каждый для другого — иностранец, безразлично, живем мы в одной стране или за границей. И я — за границей, и не где-нибудь в Венеции или Бостоне, а ни больше ни меньше как в Африке, а в ней ни больше ни меньше как в Мбабане — иностранец полный, совершенный: так сказать, Мисс Иностранец».

Постскриптум протянулся ровно до нижнего края страницы и из-за этого выглядел как формальный наполнитель — как будто Б.Б., поставив подпись, увидел, сколько белого пространства остается, решил: не оставлять же его пустым — и угадал мысль нужного размера.

Все-таки странно, что он мне написал, как подражал Бродскому в выпучивании глаз. Не такое это дело, чтобы делиться не с близким человеком. Видно, дорого ему было, и, видно, проняла его смерть. А возможно, более близкого, чем я, не нашел или считал, что я — это и есть «близкий». И в выборе Венеции и Бостона усмотрел я странность, но скорей телепатического толка — мне показалось, что за ними тоже стоит мысль о Бродском. Так, во всяком случае, это сложилось в моем сознании — может быть, потому, что в день смерти звонил Найман, вспоминал разные разности и между прочим то, как они однажды выступали вместе в театре в Бостоне, на столетие Ахматовой, импровизированно как джэм-сешн, с Лакримоза из моцартовского «Реквиема» в конце, отчего оба всплакнули, а еще, как под Новый год на Рио деи Мендиканти испугал их сиреной катер местной «амбуланцы» и Бродский сказал: «Почему я и боюсь Венеции — долго нет “скорой помощи”». Вот уж, действительно, не иностранное — ни то, ни другое.

Я ответил Б.Б., но по касательной к его выкладкам и коротко. Нет ли у него ощущения, как есть у меня, и даже не ощущения, а отчетливого сознания, что площадка, на которой все мы, с Б.Б. вместе, стояли, уехала на шестернях поворотного круга прочь от зрительного зала, и хотя мы живы-здоровы (те, кто жив-здоров), но отныне имеем дело с, как говорили ранние советские пропагандисты, мировой закулисой? И что Бродский, который все делал первым, не «изъят» был из нашей среды ради наших умозаключений по поводу того, что это для нас значит, а прежде других уловил, что проделано уже сто двадцать, а то и сто пятьдесят градусов, вовремя сошел и пошел куда глаза глядят. И хотя его, Б. Б., представление, что будущее еще есть, похвально, но там, где мы сейчас, есть только неразборчивая в тусклом освещении суета: не то фигуры, не то тени, не то эллины, не то скифы. И, стало быть, ни родины, ни чужеземья уже нет.