Грузный Шварц съел свой запас за первые трое суток. Он провез под фуфайкой грелку с коньячным спиртом и устроил круглосуточный пир. Кормил-поил партнеров, которые, впрочем, ели-пили аккуратно. На четвертый день лежал вздыхал, к вечеру стал взывать: «Поднесите хоть стакан рассолу, если жидитесь на бокал золотого, как нива, ау!» Наутро встал голодный, был уверен, что все равно как: поделятся те с ним, или вообще отдадут свои ключи, или придется отнять у них силой — но сыт он, безусловно, будет. Его эгоизм был такой же наивный и сокрушительный и основанный на беззащитности окружающих, как у детей: при чем тут окружающие, когда вот — я! Если мне интересно, что в чужом письменном столе, в буфете, в блокноте — открываю ящики, дверцы, блокнот. Понравилась книжка на полке, лыжная шапочка на вешалке — тащу книжку, тырю за пазуху шапочку. Спросил на банкете у соседа: «Вы крабы любите?» — «Люблю». — «Я — обожаю», — и вывернул себе на тарелку всю горку с блюда. Никто не знает, что там на даче произошло, слух был, что в какую-то минуту он полез драться и в перепалке ударился об угол холодильника — потерял сознание, а когда пришел в себя, было уже не до еды. Математик и Б.Б., друг с другом не разговаривая, вынули из его холодильника все полочки и решетки и поместили в полусидячем виде тело.
Эгоизм математика брал безукоризненной целеустремленностью. Если он выделял время для чтения с часу до пяти, то с часу до пяти могла, подавившись чаем, задохнуться его мать, истечь кровью, порезавшись, дочь — он запирался в кабинете на ключ и дверь не открывал ни на стук, ни на плач, ни на взывание к его совести. Попав в набитый автобус, он на протяжении нескольких остановок по сантиметру — по дюйму прокладывал себе путь к ближайшему поручню, сжимал его ладонью, подтягивал тело, припадал плечом и наконец обвивал грудью, животом и ногами — хотя бы ему уже на следующей было выходить. Пойдя на эксперимент, он сделал ставку на аскезу, о которой, как и обо всем на свете, читал в специальных книгах с часу до пяти. Элементарно свел потребление пищи до трети ежедневного рациона, лежал на диване и выдумывал и решал все новые и новые теоремы и в ус не дул. Опять же по слухам, день на седьмой-восьмой у него по пути в уборную закружилась голова, схватился, падая, за шкаф, шкаф на него — и тем же макаром, что Шварц, он расположился в своем холодильнике — пополнив съестные запасы Б.Б.
Короче говоря, к концу тридцатого дня Б.Б. ждал Шахматова с упакованными в рюкзак книгами, рукописью монографии и шкатулкой с утроившейся суммой и имел провианта еще на день-другой. Оставив Шахматова разбираться с двумя телами, он не быстро, но и не медленно потопал на станцию и никогда, кто бы с ним об этой истории ни заговаривал, ее не подтверждал, но и не отрицал, а только отдавался таинственным мыслям. На его лице задумчивость сменялась тенью как бы и печали, как бы и улыбки…
«Было?» — окончив, спросил меня Андрей, произнося, как мне показалось, не без умысла: «Б-было?» И увидел на моем лице ровно это выражение — и не услышал ни звука.
В деревне событий нет, разве что НЛО прилетит в виде спектрально светящейся баранки, повисит над лесом, но про НЛО всем всё объяснили дети, для них это одиножды один один. Я снова и снова проигрывал, как кассету, визит Андрея, переводил из регистра в регистр, выделял то только историческую тональность, то эстетическую, то переписывал как сплошь юмористический скетч. Не то чтобы хотел что-то поменять, сказать иначе, это пропустить, а другое вставить. Но событий нет, дел — раз-два, земляничку пособирал, черничку, первых лисичек, почитал-почитал-почитал — и думай. Точней, пляши по кочкам, которые вылезают внутри головы.
К июлю зацвел лен: бывший колхоз, который остался колхозом, но в придачу, в наглядном соответствии с тогдашними газетными клише, «сросся с местными коммерческими структурами», посеял той весной лен и рожь. До цветения поле поблескивало, как зеленый муслин (была в моем детстве такая ткань, забыл Андрею упомянуть), кустики лоснились нежно, и вдруг высыпало над каждым бледно-голубые цветочки в пять лепестков. Знаменитый декадентский голубой фарфор конца девятнадцатого века, чашечки, прозрачные как тень, размером с пуговицу. На меня накатило настроение все видеть, как в последний раз в жизни, поэтому невероятно все нравилось, и рожь в оттенках от сизого до оранжевого, и лен, и даже то, что, насмотревшись под прямым солнцем на белую страницу, входил в дом и различал только черно-багровые сгустки вместо предметов. Дескать, кто знает: больше, может, такого не увижу, а хорошо.