И под этим же знаком вспоминал наш разговор: мол, не последний ли такого рода в моей жизни? А если последний, то… То что? Что такое могу я передать потомкам, что не превратится, если будет у них нужда или охота, через каких-нибудь двадцать лет в столь же несусветный фольклор? И побочные факты все его только подтвердят, все лягут в масть — а подтверждения побочными фактами самые убедительные. Например, я спросил, не могу ли сам поговорить с его другом-галерейщиком. Когда из первых рук, легче, так сказать, отсеять плевелы от пшеницы. Нет, нельзя, он погиб. Б.Б., когда они встретились, показал ему косу — диковинной формы и профиля. Трапецеидальное лезвие из специального черного железа на крашенном белой, наподобие эмалевой, краской косье, расширяющемся от круглого основания до плоской, как весло, лопасти наверху. Б.Б. сказал, что это супрематистская коса Малевича, сделанная его собственными руками. Первоначальное название было «человек яко трава», но вскоре художник переименовал ее во «власту». Нашли в Немчиновке под Москвой, на чердаке дома, где жил Малевич. Ручка была обернута листом бумаги с машинописным текстом, в нескольких местах правленным от руки, и подписью тем же почерком «Казимир». Сомнений в аутентичности нет. В начале 60-х местный старик-крестьянин рассказывал, что походить-то на «ласту» она походила, но косить была мука. В деревне стали называть ее, фыркая под нос, «ласточка» — в том смысле, что так и летает.
Выпустить ее на артрынок и «раскрутить» выглядело делом техники. Но галерейщик предложил сперва сделать десяток копий, эту подать как изготовленную мэтром вручную, а остальные — выпущенные из его мастерской. Где десяток, там и два. Про второй он Б.Б. не известил, но тот узнал. Привез бизнес-партнера в Немчиновку, они вошли в сарай, где небольшая бригада кузнецов и плотников секретно этим занималась, и поднял две половицы, под которыми лежали спрятанные экземпляры. Друг Андрея наклонился, как бы дивясь увиденному, и в этот момент его нога поскользнулась в лужице не до конца засохшей краски. Он упал на косы и через несколько минут умер от потери крови… Между прочим, он как-то раз сказал, что побаивается темных чар, которыми Б.Б., он сам был свидетель, распоряжается. Однажды Б.Б. пришел к нему, когда по телевизору показывали футбол. Едва Б.Б. взглянул на экран, как команда, за которую хозяин болел, пропустила гол. Увидев, что он огорчился, Б.Б. вышел в коридор и, минут через пять войдя снова, бросил взгляд на стекло буфета, в котором отражался экран, — и в ту же минуту те сравняли счет. Матч шел к концу, и друг Андрея в шутку спросил, нельзя ли устроить победный гол. Б.Б. ответил: «Почему нельзя?» — снова уставился на буфет, и на последней минуте гол был забит…
Давно-давно, когда пролетел первый шумок про «другую жизнь» Б.Б., я ему сказал: «Плохо будет, если вас раскусят», — на что он беззаботно ответил: «Уже раскусили. Пимен. Но и с этим можно жить неплохо». Пимен был из Сибири, из-под Читы, в Ленинград явился только что не пешком, а так — Ломоносов. Сперва написал всем письма: Шкловскому, Чуковскому, Роману Якобсону в Америку, Адамовичу в Париж и даже успел за неделю до смерти Чан Кайши, тайваньскому президенту — напоминал о брате Ахматовой Викторе, с которым тот встречался юным в Военной академии Гоминдана. И все сказали: жива Россия — шестнадцатилетний мальчик, из забытого богом поселка, а все прочел, все нашел, все подхватил. И первый невероятный конфуз: Пимен — девушка. На вид — бесформенное мужеподобное существо с сиплым голосом в кофте наподобие гимнастерки и штанах из «Рабочей одежды». Звали ее как-то очень немудрёно, Люда Семенова, Лена Смирнова, но она взяла псевдоним, в те же шестнадцать лет: Пимен Чингизов. Пимен — годуновский, пишущий, Чингизов сложнее: пра-Русь, дорюриковская, блоковски панмонголистская. И — тайный, судорожный, раболепный поклон Ахматовой. Потому что Пимен писа(-л, — ла?) стихи, и все они были ахматовские — не под нее, а словно бы те, которые та пропустила написать. И некоторые, считаные — она никому, даже себе это вслух не говорила, но знала доподлинно — из ахматовских лучших. Ну, и раз та взяла свое имя у ордынского хана, то эта, в унисон у его великого предка.
Она приехала в Ленинград и, как и предполагала, попала в реальность пьесы о чужестранцах и демонах. Характерам, поступкам, отношениям не было объяснений: такая, никак не связанная с читинской действительностью страна, такая антропология. Она поняла принцип: вымышленность — остальное заучивала наизусть. Как поначалу, десятилетней девочкой, Ахматову. Там тоже было нездешнее пространство: какая-то учтивость, тюльпан в петлице, какие-то кентавры Глебова-Судейкина, Анреп-Недоброво. Такое племя не могло размножаться общепринятым образом — гомосексуализм, на который она наткнулась сперва в книгах, потом у дверей уборной Варшавского вокзала, потом абстрактно примерила к себе, конечно, тоже был никакой не способ, но хотя бы сколько-то отстоял от абсолютно для этой цели неприменимого обычного совокупления. Все эти наполовину искусственные, наполовину иллюзорные цветы зла сплелись в ее психике в пылающий ледяными молниями букет, и через два года она в первый раз пропала с горизонта и, появившись через два месяца, не помнила, где их провела.