Выбрать главу

В нашу единственную встречу, в пору, когда этим и не пахло, Пимен сказала мне с внезапной гримасой боли на лице: «Ахматову будут подделывать. Она без присмотра, за нее никто не отвечает. И это совсем не трудно, она сама ясно сказала: я научила женщин говорить. Что значит “женщин”? Женщин — значит, всех. Ну, женщин или тех, кто бывает как женщина. Они стали говорить как она. Как попугаи, конечно, но им кажется, что так же. Кто-нибудь из них когда-нибудь захочет сделать это не как эпигон, а от первого лица — ее и своего. Так они будут думать. Но их первое лицо — всего лишь ее маска, понимаете? Они ее марионетки, они не знают, какова ее душа, ее псише. Я только сею, собирать придут другие. Собирать ее пшеницу вместе с их плевелами. От одной этой мысли я схожу с ума, понимаете? Я не знаю, как ее защитить. Ахматоведы им только помогут. Вы бы видели, как они обращаются с ее словами. Они об них спотыкаются и пинают в сторону, они их перетряхивают, как сено, пере-, как они говорят, — лопачивают. Я работала с одним, для него что она, что пастернак — знаете, есть такое огородное растение. Пастернак — и дикая роза! Искусство как вымысел — движитель жизни, но искусство как иллюзия — смерть!»

Тяга, уносившая Б.Б. из зоны, в которой все обладало качествами и требовало качеств от окружающего, даже если реальность этих качеств могла оказаться майей, — в зону намеренно ложного, поддельного, искаженного, не давалась ему даром, была иной стихии, нежели свет и воздух. Пимен знала разницу между поддельным и потусторонним. Умершее отнюдь не теряло прижизненных качеств, тень Ахматовой обладала явным могуществом. А и не обладала бы — такое, как Пимена, вмешательство в личную судьбу другого обязательно чревато гибельными последствиями. «Они будут продавать фальшивки, — сказала она тогда. — Как мертвые души. Но мертвые души просто грязь, полтора кило грязи с костями. Грязь в обмен на деньги — нормально: навоз и селитра. Вымысел в обмен на деньги — катастрофа». Посидела, помолчала и без всякой видимой связи членораздельно произнесла: «Хер — завился — колечком».

* * *

Шварц, если я правильно понял, это Штрайх, Виталий Штрайх, никакой не Валерий. Его и при жизни как только ни называли — Штраух, Шкранц, Штерн. В 80-е женился на немке и уехал в Германию. Германия большого интереса ни у кого не вызывала, не то что США, все как-то нутром знали, что ее-то мы всегда победим. Главное поэтому составляли наезды, поначалу на пару недель, позже на полгода, наконец переселился обратно, наезжал уже туда. Он был поэт. Был профессиональный — но и по призванию — врун: превращал всякого, о ком упомянет, в нечто абсолютно иное и, как правило, для упомянутого унизительное. Был — стал в 90-е — фигурой тусовки: его фото помещали среди пришедших на чей-то юбилей, на вернисаж, на митинг в защиту или против. У него было хорошее здоровье, так что он дожил до времени, когда забыли, кто он был, — помнили, что Шр-как-то, и всё. Он стал сперва семидесяти-, потом семидесятидевятилетним клоуном — как любимый им в молодости вития советского времени, чьего имени никто не помнит. Между тем поэт он был настоящий и при желании мог бы умирать, как Сологуб. Скажем так: умирать забытым, но умирать достойно. (Если такое бывает.)

Коноплянский-Потоплянский, судя по всему, Тополянский. Жив-здоров, ничего ему не делается, решает, как определила его тридцать лет назад некая прелестная отроковица, свои задачки.

Если бы история, рассказанная Андреем, могла случиться в действительности, Б.Б. вышел бы победителем потому, что у него не было нужды в том уходе за собой — после ухода, которого он потребовал бы от сокамерников, — от отсутствия которого Штрайх и Тополянский обречены погибнуть. Я сказал Андрею, когда он уже садился в машину: «Запертая дачка возникла из контаминации его рощинской виллы и лагерного барака на Чусовой: он и там, и там выжил».