Два «Б» — это инициалы не то его имени-отчества, пето имени-фамилии. Борис, Бенедикт, Богдан, Бруно, даже Боб, даже Боян годятся для подстановки. Я предпочел бы дубль: Борис Борисов, а еще лучше Борис Борисович, потому что его отец был из таких, что считают рождение сына компонентой исключительно собственной судьбы, причем событием во славу ее, и дают сыну свое имя, как кораблю или улице.
Б.Б. моложе меня на восемь-девять лет. Пишу так не потому, что не знаю, на сколько именно, а потому, что умный его отец записал его в загсе месяцем позже против подлинной даты рождения — чтобы впоследствии, через восемнадцать лет, выиграть год призывного возраста. Шла война, и в ее неразберихе назвать декабрь январем большого труда не составляло. Надо ли говорить, что при такой ранней предусмотрительности Б.Б. уже годам к десяти имел справки, освобождающие его от призыва в армию по причине сотрясения мозга, хрипов в легких, астигматизма и проч., так что украденный месяц оказался в колоде пятым тузом. Родители об обмане ему рассказали — но, на всякий случай, только в двадцать восемь лет, когда по закону кончается срок воинской повинности для мирного времени. Б.Б. раз навсегда лишился дня рождения: ни по-старому уже праздновать было нельзя, ни начинать по-новому. Все вместе поставило его в положение, с одной стороны, мальчика из еврейской семьи, где страх попасть в армию воспитывался столетиями и на каком-то витке совпадал со страхом Судного дня; а с другой — дамы, родившейся в прошлом веке и словчившей во время революционной смуты лет на пять помолодеть.
Семья была не еврейская, а которая скрывает, что она еврейская. Б.Б. родился полукровкой: отец, уверенный, что знает жизнь настолько глубоко и детально, чтобы распоряжаться судьбой сына посредством присвоения ему собственного имени и чужого возраста, был, как мы уже догадались, еврей, мать русская. Отец делал тягучую советскую карьеру, при которой еврейство было изнурительным гандикапом. Но делал он ее, втайне имея в виду приумножение славы еврейского народа, поэтому чем громче звучал его коммунистический голос с трибуны, тем громче раздаваться внутри себя позволял он голосу крови. О том, какие обстоятельства и как сделали Б.Б. своим в кругу тех самых неопределенно старых дам, поговорим, когда придет время.
Я увидел Б.Б., когда ему было, наверное, лет пятнадцать: в случайной компании познакомился с его сестрой, моей ровесницей, и она пригласила меня к себе домой. Я пришел в огромную роскошную петербургскую квартиру, петербургскую в насквозь и нервно советском, безостановочно и рьяно демонстрирующем свою советскость Ленинграде. Об этой квартире в старинном барочном особняке на Фонтанке в двух домах от Невского, так же как о даче в Рощине, построенной отцом на деньги со Сталинской премии, я уже слышал рассказы от приятелей, побывавших там: описание антиквариата и редкостности, но главное, богатства — описание восторженное и потому невыразительное, и всегда с насмешкой, неоправданно призываемой, только чтобы снизить ускользавшее от слов сильное впечатление. Войдя, я понял и разделил и эти чувства, и принципиальную невозможность убедительно их выразить.
Не в том было дело, что все семьи, какие знал я и мои приятели, жили, как правило, в коммуналках, редко — в одно-, двухкомнатных квартирах новостроек, а тут был целый этаж, бельэтаж, зеркальные окна, лепные потолки, люстры, наборный паркет, павловская мебель, севрские вазы, хрусталь, бронза, тяжелое столовое серебро. Не меньшее, чем внушительность этой пышной красоты, впечатление производила отчужденность ее от хозяев: все было чье-то, занятое, свезенное; не жилье и не музей. Узкая специальность отца был Карамзин и карамзинисты, но, конечно, с выходом на Пушкина, на Пушкина. Вернее, в 20-х, когда начинал, он и начал с Пушкина — какой-такой еще Карамзин мог прийти на ум пламенеющему комсомольцу? Но оглядевшись и сообразив, в какую сторону оно пойдет дальше и как не только он кому-то, а и ему кто-то должен будет стать подошвой на нос и глаз, чтобы продемонстрировать остальным оторванную от пушкинского фрака фалду, вовремя отдрейфовал к невредным сентименталистам, не отпуская, впрочем, далеко от себя и нашего первого поэта. Тем самым заявил себя как ученый и как знаток, а не просто карьерист из новых. Другими словами, помимо «вульгарной социологии», как стали называть комсомольский метод литературоведения недобитки из бывших, он отдал дань и знакомству с эпохой, с ее культурой не только интеллектуально-духовной, но и с материальной. Образцами последней были набиты тогдашние комиссионные магазины, куда их за копейки отдавали все те же недобитки, чтобы купить себе несколько картофелин и вязанку дровишек. И теперь я глядел на мраморную головку княжны, потерявшей имя, и малахитовые часы из гостиной, забывшей, почему ее так называли, и понимал невразумительность рассказов об этой коллекции как минимум дважды опозоренных чучел.