То есть, по сути, антикуртуазном, затрудняющем, а то и разрушающем любовь. Само слово «льстец» в романо-германском лексиконе располагалось между «хвалителем» и «лжецом». Так сказать, хвала — лгала. Одно из юридических значений «хвалы» было «плата за согласие сеньора на отчуждение ленного владения».
Владелец соглашался на потерю собственности, и за это его «хвалили». Следующей ступенью лицемерия была лесть — которая почти не скрывала, что она формальность. Лесть перетекала в ложь, ложь в прямую клевету. Ложь содержалась в лести, и обе — в хвале, каковая, тем самым, оказывалась клеветой. Льстец преследовал не правду, а ее видимость — сплетню. Его предназначение — низвести совершенную любовь на уровень чувственной, отравить высшую незаинтересованность возлюбленного ревностью, уничтожить любовную тайну доносом. Когда я и Дама поцеловались, пишет Арнаут Даниэль, она заслонила нас своим синим плащом, так что льстец не видел нас и не мог своим источающим желчь языком донести на нас. Клеветник держит влюбленных в напряжении, отдаляет куртуазную любовь от осуществления и, стало быть, работает на любовь. Как рыба не живет без воды, нет любви без клеветников — вдохновлял любовников Пейре Видаль. Хвала клевете (hvala hlevete), возносите доносчика, lauzar lauzengier!.. Этюд также был посвящен А.
Арнаут Даниэль и Пейре Видаль продолжали находиться на территории Миши Мейлаха, он один там пахал и снимал урожай и отлавливал нарушителей, но теперь Б.Б. было на это наплевать. Не круг людей и не какая-то корпорация, но все человечество вытолкнуло его из себя, выжало, и, как он теперь понимал, не потому только, что так ему было свыше на роду написано, а потому что это оно, исходя из своих обычаев и законов, определило его как выродка. Что ж, поживем отдельно: вы — со своими провансальскими трубадурами, скажем, Мейлаховыми, я — с ними же, но своими. И вообще, прощайте — ухожу на ту сторону фотографической пластинки: там, где вы — позитив, я — негатив, но если я еще где-то позитив, то негатив — вы.
И вот его привели в зал суда и в первый день нагнали туда пэтэушников совместно с ветеранами, чтобы противостояли провокациям, буде таковые учинят его дружки, и вход был по пропускам, чтобы иностранные корреспонденты не проникли. Но никто не пришел, то есть буквально ни один знакомый, ни один корреспондент, только мать, отец и Феня. Я, видите ли, слег с гриппом в постель, Найману подошел срок сдавать перевод «Семи мудрецов», у Аллы была в Баку конференция. Так что назавтра освободили уже и «публику», и дело слушалось в самой маленькой комнате, да и та выглядела пустой. Число свидетелей свели до минимума: авангардист, к этому времени прошедший весь путь от угрызений совести до крайней враждебности к Б.Б., из-за которого само текстологическое изучение обэриутов оказалось под угрозой запрета; Фридрихов ученик благородной фамилии, которому предложили место собкора ленинградского телевидения в Болгарии, и он днями должен был туда отправиться; и никому не известный коротко стриженный эстонец. Эстонец сообщил, что год назад в Таллине, на улице, около него остановился в машине Б.Б. и спросил, не может ли тот помочь ему с ночлегом, потому что в гостиницах мест нет, и тот устроил его у себя, а наутро Б.Б., уезжая, записал его телефон и оставил свой ленинградский с приглашением заезжать, каковым он не воспользовался, поскольку вскоре был арестован и приговорен к трем годам лагерей. Как гомосексуалист. Прокурор на это сказал: «У меня вопросов нет», — а когда адвокат спросил, какое отношение этот свидетель имеет к делу, эстонец ответил: «Никакого», — но с сарказмом, означавшим: «А вы как думаете?» Всех трех вызвало обвинение, свидетелей защиты попросту не нашлось.
А что, собственно, можно было сказать в защиту Б.Б.? Получал он запрещенные книги, прятал, продавал или хотя бы давал читать? Да, да и да. И на слушание являться, пусть только ради «моральной» поддержки Б. Б., даже если бы и не было у меня температуры, а у Наймана дел в издательстве, — с какой, вообще говоря, стати? Наш приход в суд демонстрировал бы — и суду, и Б.Б. — близость между нами, которой не существовало. Не вовсе безразличный, разумеется, человек, но и никак не друг, не свой. Правду сказать, чужой.