Письмо было на полстранички. «Итак, ты все-таки читаешь, что я тебе пишу, я добился. “Имением моим” не разрешаю торговать, потому что квартира с хрусталем и мрамором — чья-то, а я ее только революционно оприходовал, а дача, как раз наоборот, моя, я с фундамента строил, не хочу чужим отдавать. Тоже, конечно, на деньги, не землепашеством заработанные. Но не об угрызениях совести речь, я бы и вдесятеро больше проглотил, не поморщился. А просто давай я буду за свои гешефты отвечать, а ты за свои собственные. Чтобы и мне на одно “беззаконие” меньше туда волочить, и тебе. А то ты ведь и беззакония никакого тут не увидишь, и я, получится, тебя вдобавок под монастырь подведу. Если непонятно, считай, это мое желание». Подписи не было.
Первый раз с, может быть, юности, если не детства, на Б.Б. сошло ощущение полного, ничем не тревожимого покоя. Беспокойство, которое он принял в себя, когда стал действовать', успеть к учительнице английского, к репетитору по математике, записаться еще школьником во «взрослую» Публичную библиотеку, попасть на концерт Вилли Фереро в филармонию, на день рождения того-то, на лекцию сего-то, на Пасху, на праздник Торы в синагогу, написать, прочесть, ответить, заставить ответить себе, а позднее уже успеть все, попасть всюду, а потом задумать, устроить все, что задумал, найти, купить, продать, отправить, проследить, — не тяготило его; но память о том, как этого беспокойства не было, всегда в нем жила. И, услышав текст завещания, он автоматически рванулся смести его с лица земли, переставить дурацкие отцовские буквы так, чтобы выходило, как ему, Б.Б., нужно. Но вместо этого он внезапно погрузился в облако покоя, блаженно погрузился. Надо было, он это понимал, хоть неделю после лагеря поваляться на диване, полистать пусть Диккенса, пусть Гюго, что-то читаное, приятное, грызя ногти, ковыряясь в волосах, задремывая, — но не получалось, не мог. А тут, на деревянной скамейке, в казенной комнате, было лучше, чем на диване, мягче, слаще. И так, как будто он про это уже читал и было тогда приятно, и сейчас читает и еще приятнее.
Когда он вышел на волю со всей той остановленной в разгоне, но сохранившей инерцию и за тысячу четыреста с чем-то дней дополнительно накопленной энергией, с мощным зарядом деятельности, то столкнулся с не менее мощной мелкостью возможностей, намерений, желаний, страстей, которыми жила воля. Его заряд расшибся об нее, Б.Б. слышал треск, допускал, что ломает кость-другую, но ему было не впервой. То был, однако, треск не костей, а электричества, оно разряжалось, уходило. Он видел вспыхнувшую вокруг жадность, активность, жажду ухватить что угодно, видел, что ровесники и старшие из общего круга вожделели, главным образом, заграницы, приглашения на семестр, контракта на несколько лет, гранта, стипендии, а кто помоложе — столкнуть «шестидесятников», занять их место и вообще место. Те, правда, завоеваний отдавать отнюдь не собирались и, в свою очередь, занимали крепостцы, оставляемые большевистскими гарнизонами. Он не находил для себя интереса ни в том, ни в другом, не хотел, а и захотел бы, не мог, влиться в эти потоки. Он устоялся в своей неадекватности людям, ему оставалась единственная, если не подражать, позиция — «а я вот такой», и он ее выставлял, продолжал выставлять, но чем дальше, тем менее действенную, а все чаще как эксцентрическую.
Разумеется, когда он проснулся среди ночи, мозге холодным бешенством составлял комбинации обхода и разрушения завещания, зацепок, доказывающих его недействительность, мести отцу, но вскоре, как мед ангинозную гортань, покой опять обволок его, и он, успев улыбнуться, потонул в нем. Наутро дал матери поохать, повозмущаться, поизумляться шокирующей неожиданности мужнего шага, сам же молчал, отвечая только на ее прямые вопросы, и, по возможности, односложно.
Тут — а честно говоря, уже немного раньше — пора признаться, что, привычно наговаривая на пленку по когдатошней просьбе Наймана историю Б.Б., я и о просьбе давно не вспоминаю, и — что гораздо существенней — сплошь и рядом не различаю, история это Б.Б. — я имею в виду события, случившиеся с ним, о которых я знал либо как свидетель, либо от других, — или мое представление о ней. Нечасто, но зато на протяжении всех четырех десятилетий, начиная с моего знакомства с Найманом в молодости, мне приходится слышать, что за мной идет репутация его двойника и alter ego. Так это на самом деле или не так, меня не трогает ни в малой степени, тем более что после такого долгого периода такого временами интенсивного общения я и сам не знаю, что я сказал, что он, что мое, что его, и если предположить, что он все-таки использует меня для своих целей как буфер, то, замечу, действительно примитивно, гораздо примитивнее, чем Пушкин Белкина. Но повторяю: так складывается, что после лагеря я стал меньше о нем вспоминать, а когда вспоминаю, то больше о долагерном.