Выбрать главу

Илья ставил спектакли по разным театрам, на постоянную работу не брали, у него была устойчивая репутация нонконформиста. Пьесы выбирал те же, что шли везде, что-то Брехта, что-то Артура Миллера, гончаровскую «Обыкновенную историю», не стеснялся и арбузовской «Иркутской». Спектакли скучноватые, но публика знала, что постановку обком хотел закрыть уже на стадии первых репетиций, потом жутко обкорнал', что смотреть нужно как можно скорее, потому что каждое представление может оказаться последним', и наконец, что за ограниченным видимым стоит огромное невидимое, о котором могут догадываться только посвященные, и лишь в меру посвященности. Сам конечный продукт, осязаемый результат, как в любой области в те годы, вызывал неизмеримо меньший интерес, нежели представление о том, что он выражает, что в нем отразилось из предположений и ожиданий того, каков он мог и должен быть, судя по усвоенной со стороны, от посвященных, легенде о замысле, творческих возможностях и препятствиях к осуществлению. Из квашнинских сценических новшеств, или, как стали тогда говорить, новаций, знаменитой стала финальная картина пушкинского «Каменного гостя», в которой и Командор, и Дон Гуан выходили завернутыми с ног до головы в белую шоколадную фольгу. В компаниях Илья долго молчал, потом долго, страстно и беспощадно говорил, цитировал Арто, клялся Арто, молился на Арто, упоминал о своей переписке с Гротовским, уничтожающе улыбался, если разговор сворачивал на какой-нибудь советский театр — «Современник», БДТ, «Таганку».

Он театрализовал практическую действительность, как и всё на свете. Среди ближайшего окружения, молоденьких актеров и актрис, объединившихся возле него во что-то среднее между школой, сектой и коммуной, он разыгрывал гуру, и они были преданы ему как гуру. Он исповедовал православную аскезу и дервишский дзикрг, ходил круглый год в одной и той же черной гимнастерке, жил в мастерских приятелей-художников, в несезон — на чьих-то дачах. Его свита путем сложнейшего, в равный ущерб каждому, обмена жилплощади выжала из своих однокомнатных квартир и комнат в коммуналках двухкомнатную для него, и он въехал в нее, демонстративно не обратив на это внимания. Он потратил гонорар на придуманную им декорацию, но когда пригласили на фестиваль в Софию, деньги — с копеечных зарплат — собрала труппа, и опять-таки он этого не заметил. Однако обостреннее и сильнее всего он ощущал театральность социальную, для которой театр на сцене — только катализатор. Он использовал закупоренность общей для всех жизни как главный, как самый пробивной сюжет, вспыхивающий и начинающий играть в ту минуту, когда в вялую аморфную мглу интеллигентского круга падает самая неудачная его постановка. Событие круг расширяло, он бежал с бедной, но честной галерки в ярусы, к среднему классу, к таксерам и продавщицам, в партер, к советскому бомонду, сшибался с кругом, накатывавшим извне от власти, и брызги летели во все стороны. Словом, Илья был микротеатрален и макротеатрален, театр же как таковой был для него наилучшим поводом проявить оба эти качества, хотя и наименее увлекательной стороной творчества. Он в высшей степени ценил режим за то, что тот давал ему возможность быть нонконформистом, беря на себя огромную и грязную часть работы.

Дар Саши Квашнина также лежал в сфере не непосредственно искусства, а возникающей от соприкосновения искусства со сложившейся на данный момент системой культурных отношений. Живописный его талант был на пятачок-гривенничек, но он знал, как дорого можно продать то, что дешево, как охотно люди готовы переплачивать именно за дешевое, и прибыль имел всегда в рубль. Начал с портретов под восемнадцатый век, полудекоративных и напрашивавшихся на подпись «кисти крепостного художника». В этом содержался минимум претензии, и это, как оказалось, и было то, чего стоил Александр Квашнин. Потом, не афишируя, подался в сторону Глазунова, то есть большие, с плаката, чуть истеричные глаза, изнуренная плоть, атрибуты страдания в виде рваной рубахи, подпоясанной вервием: русский Христос. И, конечно, резкая, митинговая, моторная декларация любви к народу, задыхающейся в миазмах чужой нелюбви. По тут и потолок, и финиш были — вот они: тесно, коротко, все перспективы на виду, что есть, что будет, чем сердце успокоится. Глазунову — как раз, а у Саши кисть-то была крепостного, но ведь художника. Да и идеология любви к народу вся заключалась в проклятии жидов, а он сперва нутром, а вскоре и присмотревшись к мироустройству, учуял, что не тот это путь и не к тому, на который он нацелился, успеху. И еще учуял, что братцев своих он моложе не на десятилетие, как Ильи, и не на три года, как Миши, а на поколение. Что эпоха поворачивается, но туго, еле-еле, и самое время забежать ей вперед. Он написал три десятка картин, четыре десятка — полуфигуративно-полуабстрактно, «распад материи». «Периоды Квашнина: наивного реализма; постиконописной традиции; распада материи; концептуальный» — как потом назвал это, с его же подсказки, один немчура, нащелкавший в мастерской фотографий и на живую нитку сметавший у себя в Бохуме первый каталог. Распад заключался в том, что Саша теперь довольно механически искривлял линии портрета, вытягивал, завивал спиралью нос, выпячивал губу, подбородок, варьировал рахитичные формы черепа, площадь лица заливал ровным несмешанным цветом, площадь шеи другим, наносил на одежду трафарет фабричной ткани, и везде — на лице, на шее, на одежде, на фоне — прописывал черные, серые, белые дыры с рваными краями, а вырванные куски того же цвета и рисунка, что и части, которым они принадлежали, произвольно размещал в разных местах холста. Он вывесил эти картины на двух «подпольных» выставках в частных квартирах и одной в физтехе, через день закрытой. Не бульдозером, конечно, прошлись, так ведь и не Москва.