Не волноваться-то он не волновался, и получаться-то все, как всегда, получалось, но только нечему было получаться и не за что было волноваться. Нечему из предпринимаемого. Потому что все, что было, — случалось, а не предпринималось. Тоже с душой совсем спокойной, безмятежно, продолжал он писать по десятку-нолутора писем в день от руки, столько же отправлял по и-мейлу, звонил по телефону по-прежнему не меньше двух-трех часов, заезжал в дюжину мест — но как бегун, давно профессиональный, организм которого натренирован на столько-то-мильную ежедневную пробежку, которому естественно бежать. Это была его Диета, его стояние на голове, их заказывали уже не соображения или представления, а сердце и печень, знающие, что без этого тотчас расстроятся. Он даже отыскал в своих сутках дополнительные семь минут, сразу после пробуждения, для еще одного, им самим придуманного телесно-душевного упражнения — гигиенического смеха. Не вставая с постели, ставил таймер и начинал смеяться сперва, если ничего смешного не приходило на ум, механически, потом над тем, что он так идиотически заливается имитацией смеха, потом спускал ноги на пол и старался посмеяться над их худобой и сизым цветом и в конце концов, бывало, действительно вспоминал что-то забавное. Под ха-ха-ха следил, чтобы вся мягкая мускулатура лица была в действии, чтобы голос всевозможно модулировался, чтобы настроение падало-поднималось, падало-поднималось. Со звонком процедуру немедленно обрывал, даже если смех разбирал его по-настоящему: просто откладывал на завтра, чтобы завтрашний, если удастся, начать с достигнутого градуса.
Процесс, действительно, был главное, он не врал, но раньше, до наступления нового периода, усилия по продвижению уравновешивались результатом. Сейчас результата от этих усилий попросту не могло быть. Снимая боровик, он сперва брал в ладонь его ножку, оглаживал ее до корня, нежным сдвигом вокруг оси выворачивал из почвы, а не сшибал копытом. Антисоветскость, вызванная прежде всего эстетической несовместимостью, спасла его от уголовного лагеря. Авантюризм, в немалой степени и литературный, умножил состояние. Университет, статьи, симпозиумы приятным узором украшали ковер, который он привык, куда бы его ни заносило, находить под подошвой и на котором привык валяться. Советская власть пропала, авантюра стала регламентированной, филология малоприбыльным, а куда чаще убыточным бизнесом. Те, с кем он на себя работал, неважно, знали они об этом или нет, теперь работали на себя, официально — в метрополии и за границей. Главное был процесс, все равно — идет он в прежнем направлении или в противоположном, это так, но если действительность зарулила в противоположном, почему бы и его не завернуть градусов на сто восемьдесят, а? Тут — в Ленинграде, в Рощине — родине — все было ясно. Хорошо, но ясно. За границей — не вполне и даже, в отдаленной, не конкретной перспективе, вполне не. И что еще соблазнительней — непредсказуемо, туман, типичная темна вода во облацех. Но устраивать себе место следовало не так, как несколько лет назад, в эйфории от вылета из клетки и от каждую минуту невероятного обнаружения себя в Женеве и Гааге. Не от одной случайной конференции до следующей, а солидно, надолго, на семестр, на год, навсегда. Двумя проверенными рычагами: внушением мысли о редкостной удаче выбора, если выбор падет на него, Б.Б., и одновременно мысли, что деваться некуда, другого выбора нет; посулами ответного ангажемента на ленинградских кафедрах вместе с реальным предоставлением квартиры на Фонтанке и даже своего рода затаскиванием в эту квартиру (завтрак-обед-ужин, прислуга, звуконепроницаемый кабинет); короче говоря, нагнетанием атмосферы смутных праздника и безнадежности, — нажимаемыми без отдыха, без устали и до скрежета, он выбил себе два месячных летних курса в заштатных университетиках Австрии и Испании. Его испанский был слаб, так, по разговорнику, двум страницам «Дон Кихота» и стишку Борхеса из «Глубокой розы», немецкого, считай, не было: подай-принеси и тот мит унс. Но английский-французский, он и в Африке английский-французский — разрешили, прочел оба курса. Оба неподготовленные, бессодержательные, не очень-то и скрывавшие, что халтура. Дальнейшее тем не менее было, как сам он выражался, делом техники: оба пошли в куррикулюм вита, и отныне склоненные им на кратковременную связь несчастные профессора и профессорессы «пригласившей стороны», сколь ни немощные, разделяли ответственность за его научную ценность.
Семестр провел он в Германии, говорил об этом туманно, не то был грант, не то зарплата. Где-то в горах, но также и на море. Вроде преподавание, а вроде и научные исследования. Понятно было, что врет, что, может, наколол какой-нибудь фонд потерпевших от нацизма, может, пострадавших от советской власти, может, сам себе платил, быстренько сляпав стипендию имени собственного отца, но что время провел с пользой много выше стопроцентной, сомнений не вызывало: через полгода вместе с женой, четырьмя малютками женского пола и старухой, оформленной инвалидом на его содержании, выехал в Южную Африку. На неопределенное время. Забавно, что яблочко закатывалось далеко чисто арифметически — промятый через весь земной шар желобок вел все к той же яблоньке. Квартиру оставил за Раджем и снова сдал ему для священно-эротических литургий рощинский дом, тоже на неопределенное время.