Картина многофигурна и многозначна. Лирика в ней, как и в самой жизни, соседствует с анекдотом, а бытовой говорок внезапно воспаряет на философские высоты.
Посмотришь на простодушный провинциальный любовный дуэт девушки, сидящей в открытом окне, с облокотившимся о заборчик молодым человеком, потом переведешь взгляд чуть вправо и в женщине с ребенком видишь как бы продолжение этого романа.
Глянешь влево — и перед тобой живописнейшая группа: полицейский мирно играет в шашки с бородатым обывателем, возле них ораторствует некто наивный и прекраснодушный — прямо-таки Кулигин новых времен, — в шляпе и бедной, но опрятной одежде, и сумрачно вслушивается в его речь, оторвавшись от газеты, сидящий возле своего заведения гробовой мастер.
И могучий тополь, соседствующий с домом и как будто благословляюще осеняющий его густой листвой, — не просто пейзажная деталь, а едва ли не своеобразный двойник человеческого бытия — древо жизни со своими различными ветвями.
И все уходит, уходит взгляд зрителя вверх, к мальчику, озаренному солнцем, и к парящим в небе голубям.
Нет, решительно не похожа эта картина на высокомерный или даже чуть снисходительный, но все же обвинительный вердикт обитателям «голубого домика»!
Полный неизбывной любви к жизни, художник, говоря словами поэта, благословляет «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду» и утверждает родственную близость, связь «былинок» и «звезд», житейской прозы и поэзии.
«В своих работах хочу подойти к голландским мастерам, к их отношению к родному быту, — говорил Кустодиев Воинову. — У них масса анекдота, но анекдот этот чрезвычайно „убедителен“, потому что их искусство согрето простой и горячей любовью к видимому. Голландские художники любили жизнь простую, будничную, для них не было ни „высокого“, ни „пошлого“, „низкого“, все они писали с одинаковым подъемом и любовью».
В двадцатые годы, для которых во многом характерно было максималистское «третирование» «косного быта», совершенно метафизически понимавшегося как антипод революционной нови, эта позиция художника многим представлялась консервативной и чуть ли не реакционной.
Пройдут еще десятилетия, прежде чем иные писатели и поэты, прежде рьяно отрицавшие «мещанский» быт, вернутся к нему как блудные сыновья.
В двадцатые же годы лишь в немногих умах «былинки» и «звезды» органически совмещались в представлении о богатом и прекрасном даже в своей противоречивости мире. Так, например, патетический певец «Двенадцати», Александр Блок одновременно порой прямо-таки с кустодиевской пристальностью вглядывался в самое «непритязательное» людское сборище в Петроградском Народном доме:
«…многочисленные, легализированные и нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками, брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это — целый мир, совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут есть настоящая жизнь».
Это может показаться конспективным описанием какой-либо из картин художника тех лет, где он, подобно одному из своих любимых писателей, Лескову, заботливо «перебирает людишек», которых наблюдал за свою жизнь, и нисколько не торопится с ними расставаться, рассматривает их, поворачивает так и этак, компонует в новые группы, вводит в свои живописные фантазии.
Они для него — трогательные живые буковки, из которых страница за страницей составляется народная жизнь, история народа.
Снова и снова возвращаясь к своим любимцам, старым голландским мастерам, Кустодиев говорил, что «никакие трактаты и описания не могут так ярко и выпукло ввести нас в понимание народной жизни Нидерландов, как эти бесхитростные картинки, в целом разворачивающие грандиозную панораму тогдашней жизни во всех ее слоях».
И, передавая эти рассуждения художника, Воинов справедливо замечает: «То, что уже создано Кустодиевым, столь же значительно для понимания русского быта».
Когда в 1923 году вышел альбом художника «Русь», писатель Евгений Замятин предпослал ему восторженное слово о сказочном городе Кустодиеве, где, словно на карусели, проносятся перед нами ярмарки, балаганы, лотки, «бокастые, приземистые, вкусные, как просфоры, пятиглавые церкви», медведи-купцы, «живые самовары — трактирщики», «и над всеми — красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь питерская вертунья-оса, а — как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень — и, глядь, омут…».