Выбрать главу

- Моложе, - улыбнулась она, - женщины всегда моложе.

- Ты старше меня, - повторил он, - потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы... У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты - часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как... что?.. все равно что, - черного... Это временная смерть, должно быть... Я не для тебя говорю - для себя, и не слушай! - заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, - думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь - шляпку, ботинки, пирожных... О чем я говорил?..

Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем.

- Да! За этой смертью опять будет рождение, но - черт его возьми! этой смерти оно не прикроет целиком - она проступит!.. Это - все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это - не ужасно. Ничего нет ужасного... Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах... Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим... А когда увидим, то с ума сходим, потому что - факт, он не вмещается: он огромный, а человек - пыль, и давит...

Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире... Стало противно вдруг, скользко, душно.

- Что ты уставилась на меня, как жаба?! - злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. - Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это - не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это - там где-то сзади, не знаю, где... Думаешь - с ума схожу? Правильно думаешь... Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, потому я тебя и взял...

Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила - обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком.

Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное:

- Дивчино, голубко, що будешь робиты

На Вкраинi далекой?

- Буду шиты-прясты, зеленое жито жаты

На Вкраинi далекой!

- Дивчино, голубко, що будешь ты исты

На Вкраинi далекой?

- Сухари з водою, абы сердце з тобою

На Вкраинi далекой!..

Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли... Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью.

- Я позову ее сюда, - сказал Бабаев.

- Не нужно, дорогой! - испугалась она.

- Я позову ее сюда, пусть поет здесь, - поднялся Бабаев.

- Она не пойдет - она занята.

- Чем?

- Кем, - поправила она. - Не знаю - кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она.

- Ты можешь идти, - просто сказал он.

- Куда?

- Куда хочешь... Ты мне не нужна больше...

- Совсем?

- Совсем.

И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это "совсем", точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее...

И из боязни, чтобы она - эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина - не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку.

В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо:

В Одессу морем я плыла

На пароходе рраз...

И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел - и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко.

Целовал жесткие волосы и мягкие щеки, влажные глаза и липкие губы и не зажигал, боялся зажечь свечу.

V

На улицах было странно. Она ушла, он остался один. Было темно, но беспокойно.

Двигались люди, сходились в кучки на углах, расходились... Где-то стучали лошадиные копыта, но не было слышно колес - одни копыта... Когда стучат одни копыта, всегда почему-то сторонишься и чего-то ждешь...

Пробежал мимо городовой и не отдал чести. Трескуче засвистел на бегу сзади. Кто-то отозвался ему сбоку. Еще где-то один, еще... Свистки, колючие, как копья, подняли и сбросили с Бабаева крышу номера-спальни. "Того не было, вот что есть", - подумал он. Переход был не резкий: точно сдвинулся вниз на одну ступеньку; но что-то напыженное сидело на ней и стерегло.

- Ать - два! Ать - два! Чаще! Шире шаг! - донеслась вдруг вместе с гулом шагов громкая команда.

По параллельной улице слева шла какая-то рота, какая - трудно было узнать по голосу.

"Форсированным маршем, - безразлично подумал Бабаев, - куда?"

Оглянулся кругом - пожара не было.

Ночь вверху была лениво-сытая от темноты, ночь внизу была трусливо-яркая от тревожных звуков. Пахло еще волосами той женщины в номере, представлялось, как он высыпал ей, уходя, звонкие деньги из вязаного кошелька - десять-двенадцать рублей - все, что было, и как она собирала их короткими руками поспешно и жадно, как клюет курица, а он смотрел, и не было противно: не бывает противно смотреть, как клюет курица.

Но уже властно топтало это старое то новое, что совершалось вокруг.

- Да сейчас же скажи по телефону в третью часть - слышишь?

- Слушаю! - хрустнула темнота, и новый городовой вынырнул из переулка почти перед самым Бабаевым: блеснул на фонаре медной бляхой.

- Да что случилось? - остановил его за рукав Бабаев.

- Бомбу взорвало, ваше благородие!.. Который человек ее делал, того и убило... Правую руку совсем прочь - на дворе нашли.

- Рука что ж, от руки не умрешь, - сказал Бабаев.

- Кроме этого, грудя ему вырвало, голову в двух местах провалило, даже до мозга... Какой из него жилец?.. На берикады, должно, готовил, спешил, да привинтил туго - она и лопнула.

- Баррикады? Неужели?.. Где баррикады?

- На Рабочей слободке, ваше благородие... Все войска туда идут, как же...

Высокий, молодой еще, он стоял в двух шагах и круглился, как сгущенная темнота. И слова его были темные. Потом как-то незаметно повернулся, стукнув каблуками, и трусцой побежал по панели.

Представилась оторванная рука - не грудь, не голова, а одна эта брошенная на двор рука, мертвая, как корка апельсина. Двор, должно быть, был тесный, мощеный, и на нем, посередине, одиноко лежала рука, неумело начинявшая бомбу. Он не сказал, чья рука, но представлялась рука молодая, тонкая, с неокрепшими мышцами.

Когда он выходил из номера, хотелось спать, и приятно было думать, что можно спать, что рота была в карауле, что до завтрашнего полдня не могли назначить в наряд.

Была об этом какая-то статья в гарнизонном уставе, и хотелось дурашливо дразнить кого-то: "Не можете! Не можете! А что - не можете!" - как дразнятся дети.

Люди кругом представились сетью в воде. Где-то потянули сеть за один конец - и двинулись туда все тесно сплетенные ячейки, а он выпал и был на свободе и один.

Баррикады!.. Казалось чем-то далеким и ненужным. Придет утро и разбросают баррикады... Где-то уже были баррикады, и еще где-то... пришли и разбросали.

Сапоги почему-то стали тяжелее, и ноги плохо сгибались в коленях, задевали за камни... Задребезжали извозчичьи дрожки вровень с мелькнувшей крышей. "Но ведь нет уже одного смелого, - вдруг назойливо клюнула мысль. Нет! Нет! Нет!.."