Выбрать главу

или может быть утром или в полдень иль ввечеру

все не выпьем никак, все никак

тот учитель что в этом доме живет и резвится со змеями

он все пишет и пишет покуда над рейхом сгущается тьма

о твои Маргарита златые власы

о пепельные твои Суламифь

он резвится с шипящими змеями.

Смерть послаще нам подобрал этот немецкий маэстро

с темной лающей скрипкой в руках он команды дает пацанам

мы возносимся вверх к той заоблачной нашей могиле

где не тесно лежать где и парить хорошо

Черное млеко рассвета

мы допьем тебя ночью иль днем

Смерть синоним маэстро из рейха

Мы допьем тебя утром иль вечером мы непременно допьем...

Смерть заплечных ремесел маэстро у него голубые глаза

Он на мушку возьмет мой висок и свинец не промажет

рядом с нами живет он учитель

о твои Маргарита власы золотые

пацанов он заводит уж тем что нас переправит

в нашу яму воздушную

сам резвится со змеями бредит о славе

наш маэстро заплечных ремесел из верхнего рейха

о твои Маргарита златые власы

и пепельные твои Суламифь

...«Фуга смерти» занимает в творчестве Целана примерно такое же место, как «Стихи о неизвестном солдате» в творчестве Мандельштама.

...Неподкупное небо окопное,

Небо крупных оптовых смертей...

«Фуга» сюрреалистична и реалистична одновременно. В ней и остывающий пепел синагоги на Фазаненштрассе в Берлине, возле которой 18-летний Павел Анчел случайно оказался назавтра после Хрустальной ночи. В ней и шевелящаяся от тифозных вшей рубашка, и свинцовый прочерк от пуль, которыми, возможно, были убиты в Гросулово под Одессой его родители и троюродная сестра — поэтесса Зельма Меербаум. Сам Целая оказался в другом лагере — в молдавских Табарештах, где переводил сонеты Шекспира. И какое еще некоторое царство-государство мог подразумевать он в своей «Фуге смерти» в качестве эпицентра зла, если не гитлеровскую Германию? — Отсюда и появляющийся в моем переводе рейх.

Набредя в ютубе на авторское чтение «Фуги смерти», еще отчетливее расслышал в нем именно фугу — многоголосие и вариацию тем, бесконечно догоняющих и развивающих друг друга, всякий раз при этом, хоть ненамного, но изменяясь и модулируя. Отсутствие у Целана пунктуации делало стих еще более свободным, пластичным и музыкальным.

И еще одно. При переводе не оставляло ощущение таинственной связи «Фуги» с еще одним мандельштамовским произведением — отрывком «Из уничтоженных стихов» (1931), коего Целан, разумеется, знать не мог:

Я больше не ребенок!

Ты, могила,

Не смей учить горбатого — молчи!

Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы

Потрескались, как розовая глина...

Стихотворение Целана представилось вдруг тем самым, уничтоженным, мандельштамовским стихом, где автор заговорил «за всех» — и «с такою силою» — что был убит, коль скоро, сука, не замолчал!

...Материк культуры вновь под водой, и лишь одинокие останцы — островки, маяки и колоколенки — торчат из воды архипелагом доброй надежды. Стихи зарываются в ил в ожидании отлива.

Оборачиваешься назад и не понимаешь, как и когда привычный всем селеновый движок втихаря заменили на марсов. После чего приливы и отливы заработали по-новому: раскачивая корни и основы нашей литоральной растрепанной человечности, накрывая нас с головой миазмами ненависти и, всё одновременно, таща, уволакивая, утягивая в разверстую кровавую пасть всю слежалую социумную ветошь, которой вместо сильной руки предложили сильную прямую кишку и цапков, и она, ветошь, согласилась.

Год прошел, но ни Пифон, клубясь, ни Левиафан, бия хвостом, не издохли, а, с благословения послушного большинства, этого нового Митрофана, продолжают скользить по опустевшим и посеревшим от обысков и арестов улицам, заставляя спотыкаться об изверженные ими массы, хлюпать их жижей, тыкаться в их гадские чешуи, мониторить боковым зрением их раздвоенные и снующие стереоязычки, холодеть от их мерзких щупалец, взглядов, сфинктеров и присосок...