Выбрать главу

И в конце концов дочери не выдержали:

– Мама, мама, срамница! Не смеши ты людей-то, бога ради.

Катерина не по-бабьи, по-мужичьи топнула ногой:

– Цыц у меня! Мой сегодня день! Мой! Вы сколько в году-то пляшете, а я, может, первый раз за всю свою жизнь.

– Дуй, дуй, Катька! – выкрикнула Маланья.

И раззадоренная этими выкриками, Катерина сама уже наддала жару:

– Молчать у меня! А то живо мужиков отобью.

Хохот грянул по всей избе. Проснувшийся Виталька-бригадир дико заорал:

– Протестую! Не имеете права!

Но людям было не до него. Всех захватило бесшабашное веселье, даже я под столом прито-пывал ногой, а потом, когда высыпали на улицу – невмоготу стало в распаренной, как баня, избе, – началось и совсем черт-те что. Маланья, старая квашня Маланья пошла в пляс.

– Не спи, не спи, гармонист! Заморозишь!

Катерина по-прежнему ни минуты не давала себе передыху. Три гармониста сменилось за это время – у Горди все сыновья пилили понемногу, – самые здоровые мужики сходили с круга, а эта тончавая бабенка в голубом платьишке, перетянутом черным лакированным пояс-ком, все била и била ногами, и дешевенькое серебряное колечко ярко вспыхивало у нее на черной тяжелой руке.

Пляску прервал рев коровы на задах, которую, надо полагать, пригнали из поскотины.

– Ну, Малька, Малька, – сказала Катерина, тяжело переводя дух, – не дала ты мне досыта наплясаться. Пляшите! Я живо управлюсь.

– Да что ты выдумываешь-то? – сказала Маланья. – Есть у тебя девок-то. Немало. Неуж в такой-то день за матерь не подоят?

Катерина осталась – к корове пошли дочери.

– Играй! Выворачивай меха наизнанку! – распорядилась она.

Гармонист послушно запиликал, но тут уж взмолились все бабы:

– Хватит, хватит, Катя! Землю нам все равно наскрозь не пробить.

– Ну тогда по деревне. С песней! Как бывало.

Вечернее солнце за рекой садилось в тучу. И оттуда, с реки, доносились свои, железные песни – похоже, там с добрый десяток на разных скоростях рыскало лодок с подвесными моторами.

Обнявшись друг с другом, мы шагали двумя рядами по плотно заросшей дерном улице (в Юрмоле редко теперь проедет трактор или телега) и пели любимую Катерины – "Солдат вернется…".

Не радовала глаз Юрмола. Новой постройки ни одной (лет пять уже запрещено всякое строительство), исправные дома тоже наперечет, а общая картина – разорение, распад деревни: заколоченные окна, захламленные, поросшие собачьей дудкой пустыри, на которых когда-то кипела жизнь, и старые-престарые избы с провалившимися крышами, в которых сутками напролет пировала птица мира…

Старая Маланья первая не выдержала – расплакалась:

– Не вернется, не вернется больше солдат в Юрмолу. Кончается родная дерЕвенка…

И тут все старухи и бабы, еще какую-то минуту назад предававшиеся беззаботному веселью, вдруг заголосили, завыли, как на похоронах.

Я, воспользовавшись всеобщей сумятицей, незаметно нырнул в заулок к знакомому мне дому.

Утром меня растрясла Евстолия:

– Вставай, дезертир! Вчерась бабы спохватились: где у нас писатель-то? А писатель, на-ко, на сеновал уполз – не сыпал бедный.

Я поднялся на великую силу, ибо заснул под самое утро. Одолели комары – три часа, наверно, с ними воевал: поветь была ветошная, дыра на дыре.

Над головой, за старыми вениками, висевшими с прошлого лета, кто-то, показалось мне, вроде как всхлипывал – жалобно, по-ребячьи, и я, натягивая куртку, озадаченно уставился на Евстолию.

– Дождик, дождик, слава богу, – сказала Евстолия.

– Дождик? – переспросил я и первым делом подумал, как мы будем добираться домой.

Умная Евстолия угадала ход моих мыслей:

– Ладно давай, не сахарные. Не размокнем. Надоть дожик-от. Может, хоть картошки сколько подрастут да какой гриб в лесу заведется.

Вскоре, слегка отмякнув под теплой грибной моросью, мы входили к Юшковым: Евстолия и слышать не хотела, чтобы уехать, не попрощавшись: "Что ты, нелюди мы, что ли. Знаешь, ей какая обида будет. Да и голову поправить надо. У меня раскалывается голова, не довезти до дому".

У Юшковых пили чай. Пять мужиков, шесть подростков-акселератов (тоже, в общем-то, мужики, только с пушком на верхней губе да пустыми рыбьими глазами), две дочери, три невестки и сам – на хозяйском месте, сбоку стола. Мрачный, с сивой всклокоченной головой, с пустым, обвисшим, как тряпка, рукавом мятой-премятой рубахи, расстегнутой на весь ворот.