— Сволочь, попробуй только подойти сюда, к моей яме!
— Заткнись или тебя накажут, — отвечает надзиратель.
— Ах, ах! Позволь мне посмеяться, кусок дерьма! Что может быть хуже этого молчания? Наказывай меня, как хочешь. Бей, если это доставит тебе удовольствие, палач, но тебе не изобрести ничего хуже безмолвия, в котором ты заставляешь меня жить. Нет, нет, нет! Не хочу больше, не могу больше жить в этом мире без звуков. Три года назад я уже должен был тебе сказать: «Дерьмо! Грязный мерзавец!» Я был дураком — ждал тридцать шесть месяцев, чтобы сказать, как противны мне ты и тебе подобные — гнилые твари!
Через несколько минут открывается дверь:
— Нет, не так! Выверните ее наизнанку, это намного эффективнее.
Несчастный парень продолжает визжать:
— Надевайте смирительную рубашку как хотите, гниды! Наизнанку, если хотите. Тяните шнурки сильнее, чтобы я задохнулся, но все равно от меня ты услышишь одно: мать твоя была свиньей, а ты — подонок!
Ему, наверно, заткнули рот — я больше не слышу ни звука.
Этот случай оторвал меня от островов и их прекрасных людей, от скрипок, от грудей индианок в Порт-оф-Спейн, и возвратил к печальной действительности изолятора. Еще десять дней — двести сорок часов страдания.
То ли неподвижность приносит плоды, то ли помогает записка товарищей, но я чувствую себя неплохо, а там за стеной, на расстоянии двух метров от меня, несчастный парень начинает сходить с ума. Он долго не протянет, а своим бунтом он только приближает свой конец.
А моя изоляция подходит к концу, и через шесть месяцев я надеюсь снова быть в форме, достаточной для нового побега. О первом побеге лишь говорили, о втором напишут на стенах тюрьмы. Нет сомнений, сбегу максимум через шесть месяцев.
Последняя ночь в изоляторе. Семнадцать тысяч пятьсот восемьдесят часов назад я вошел в камеру № 234. Дверь камеры за все это время открывалась всего один раз: когда меня вели к коменданту. Со мной говорили за это время всего четыре раза, если не считать нескольких слов, которыми я ежедневно, в считанные секунды, обмениваюсь с моим соседом.
Я тихо засыпаю, думая лишь об одном: завтра двери моей камеры окончательно откроются. Завтра увижу солнце, и, если меня пошлют на Королевский остров, буду дышать морским воздухом. Завтра я буду свободен. Меня разбирает смех. Что значит, свободен? Завтра ты начинаешь официально отбывать свой срок — пожизненную каторгу — и это ты называешь свободой? Знаю, знаю, но это ни в какое сравнение не идет с тем, что мне пришлось пережить здесь. В каком состоянии я застану Кложе и Матурета?
В 6 часов утра я получаю кофе и хлеб. Мне хочется сказать: «Вы ошибаетесь, я сегодня выхожу», но тут же спохватываюсь: я ведь страдаю «забывчивостью», и комендант вполне может влепить мне на месте тридцать суток карцера, если узнает, что я над ним посмеялся. Но, как бы там ни было, сегодня, 26 июня 1936 года, я, согласно закону, должен покинуть изолятор Сен-Жозефа. Через четыре месяца мне будет тридцать лет.
8 часов. Я съел всю порцию хлеба. В лагере еды будет вдоволь. Открывается моя дверь. Входят комендант и два надзирателя.
— Шарьер, ты отбыл свое наказание — сегодня 26 июня 1936 года. Идем с нами.
Я выхожу. Во дворе меня ослепляет солнечный свет. Я слабею. Ноги подкашиваются, а в глазах мелькают черные пятна. Я прошел всего пятьдесят метров, из них тридцать — на солнце.
В блоке управления я вижу Кложе и Матурета. Матурет кажется скелетом: щеки у него впали, а глаза сидят глубоко в глазницах. Кложе лежит на носилках. Он бледен, и над ним уже витает смерть. Я думаю про себя: у вас не очень солидный вид, друзья мои. Неужели и я так выгляжу? Мне хочется взглянуть на себя в зеркало.
Спрашиваю их:
— Ну что, у вас все в порядке?
Они не отвечают. Я спрашиваю еще раз.
— Порядок?
— Да, — тихо отвечает Матурет.
Целую Кложе в щеку, он смотрит на меня блестящими глазами и улыбается:
— Здравствуй, Бабочка, — говорит он мне — Я кончен, это все.
Через несколько дней он умрет в больнице Королевского острова. Ему было всего тридцать два года.
Подходит комендант:
— Матурет и Кложе, вы вели себя как полагается. Ставлю на ваших карточках отметку: «Поведение хорошее». Ты, Шарьер, совершил большую ошибку, и я отмечаю то, что тебе полагается: «Поведение плохое».
— Простите, комендант, но какую ошибку я совершил?
— Может быть, ты не помнишь сигареты и кокос.
— Разумеется, не помню.
— А на каком режиме тебя держали четыре последних месяца?
— Как это прикажете понимать? На таком же, что и в день прибытия.