Шестого февраля 1797 года, после развода войск, Павел отдал приказ: «Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь его императорскому величеству, что так как войны нет — ему нечего делать, за подобный отзыв отставляется от службы».
Были в его жизни раньше случаи, когда он обязан был отстоять свою честь и собственное достоинство?
Екатерина, еще до того, как за Польский поход и взятие Варшавы удостоила Суворова звания фельдмаршала, щедро его награждала за громкие победы. Только за Очаков он, единственный из участников штурма, ничего не получил. Князь Таврический, желая проучить самоуправца, не внес его имя в наградные бумаги.
Однако потемкинский гнев остыл, и награды вновь находили героя. Через год после Очакова за победу под Рымником императрица возвела полководца в графское достоинство с титулом «Рымникский». А также наградила бриллиантовыми знаками Андреевского ордена, шпагою с бриллиантами и надписью: «Победителю визиря», бриллиантовым же эполетом и орденом Святого Георгия, первого, самого высшего класса.
Потемкину она написала: «Хотя целая тележка с бриллиантами уже накладена, однако кавалерию Егорья большого креста посылаю по твоей просьбе, он того достоин».
Да, он, Потемкин, просил высший знак военной доблести для человека, с которым не раз скрещивал копья.
А выражать свою обиду на светлейшего Суворов не боялся. После Очакова, когда гнев Потемкина достиг небывалого предела, оскорбленный полководец с горечью ему отписал: «Моя честь мне дороже всего. Бог ее защитник… Я не спичка. Моя рана?.. Она была смертельна, и, кажется, мне еще придется с нею повозиться до будущей недели. Вы знаете, что врачи существуют, чтобы скрывать от нас правду… Я чувствую в настоящую минуту и прежние мои раны, но я хочу служить, пока я жив».
Раны, наносимые Потемкиным, заживали быстро. Оба по-своему больших человека, они умели смирять свои самолюбия. Амбиции и оскорбленное самолюбие, капризы и прочие личные слабости — все прочь, все побоку, когда дело шло о славе России.
И матушке императрице он мог сказать в глаза такое, на что немногие бы отважились.
Его любимую дочь Наташеньку государыня решила взять под свою опеку — сделать своею фрейлиной.
— Не надо, матушка, ради Бога, откажись от сей затеи. Средь фрейлин — один разврат.
— Да ты, Александр Васильевич, не беспокойся. Я ее от себя никуда не отпущу — будет жить в моей спальне.
— Вот этого-то я, государыня, пуще всего и боюсь…
В случае с Павлом Первым — не просто упрямство на упрямство. Или же дерзость, когда не сказать правду в лицо — значит себя не уважать. Тут обрыв всей прошлой и настоящей жизни. Впрямь могила, над которою — крест.
Обида жгла. Неспроста ведь — похороны мундира, скакание на палочке с детворою по всей деревне. А то — приезд к соседу на дрожках, в которые впряжен чуть ли не табун лошадей.
Но сказал Прошке, а значит, в первую очередь себе: в Петербург не вернусь.
Только следом за курьером — из столицы Андрейка Горчаков, племянник. Двадцать первый год ему, а царский флигель-адъютант.
— Что, князь Андрей, главный барин наш погнал из дворца, сказал, чтобы один, без меня, не возвращался? Знать, приспичило ему. Не война ли, прости Господи, на его носу? Тогда, выходит, близко: уже слышу — трубы трубят, пушки заговорили, а пехота — в штыки!
— Война не война, — пожал плечами флигель-адъютант, — а по всему, любезный дядюшка, видать: наши союзники австрияки готовятся дать окорот французам. Больно уж шибко пошли они на захват в Европе. Но зовет вас государь на иной предмет: поглядеть, как хороши его войска.
Суворов нахохлился:
— У меня что — дел здесь своих нет, чтобы я еще в чужие вникал? Вон видишь, где мы с Прошкой живем — избушка на курьих ножках. Там, за перегородкою, — гостиная, спальная и мой кабинет. Всего на каких-нибудь десяти метрах. А Прошка — за печкой. Дом еще отцовской постройки, вишь, сгнил. Ноне его перестраиваю. Так что переночуй, князь Горчаков, на лавке в сенцах да поутру и двигай назад. Скажи: строиться изволил бывший генерал-фельдмаршал. У вас — парады. У меня — плотничья страда. Время, выходит, делу, а вашей потехе — час. Или еще лучше ему передай, коли не оробеешь: гусь свинье — не товарищ.
За перегородкою было слышно: ворочается сам, не спит. Кряхтит и Прохор, жалуясь молодому князю:
— Чего он ломается? В толк не возьму. Царь ведь сам — на колени пред ним. Или вся у вас такая, прости Господи, суворовская порода? Матушка ваша — Лександре Васильичу родная сестра. Да нет, вы — гляжу — покладистый, службу знаете.
Утром приказал: