Она какое-то время возится на кровати, устраиваясь поудобнее, а затем начинает петь. Слова колыбельной текут прозрачным ручьём, кристальной водой, уносящей прочь усталость и душевную грязь. Напевы сменяют друг друга. Засыпая, он продолжает слышать:
«Горько плакала ива,
В жемчуг слёзы бросая...»
***
— Где она?
Когда Баламут открывает глаза, у постели сидит Ведогон.
— В ванной. Барышня умыться изволила. Кажись, не спалось на новом месте: доброго хозяина сказками развлекала, покой берегла...
— Заткнись, — бросает Баламут беззлобно. Откидывая одеяло, опускает ноги на пол. Замирает, проверяя, не кружится ли голова.
— Ещё штормит?
— Самую малость. — Впрочем, желудок напоминает о себе чувством голода. Это добрый знак.
— Ты ведь знаешь, что сирины приносят себя в жертву каждый раз, когда помогают другим. — Ведогон непривычно серьёзен и собран.
— Догадываюсь. Одна потеря сил восполнима, другая — нет.
— То-то и оно. В отличие от прочих пташек, они — несчастные души. Им на роду написано страдать.
— Куда ты клонишь?
Баламут протирает лицо ладонью. Зыбкие сумерки проникают сквозь щель между шторами и растекаются на полу серыми пятнами.
«Снова рассвет, выхода нет...»
— Бери её с собой. Найдёшь Витряника — позволь барышне выпустить силу. Сам-то не одолеешь, давай начистоту.
— Погоди-ка. Ты уверен, что это Витряник?
— Чем я, по-твоему, занимался всю ночь? Ритуалами непотребными, у-у, — он изображает завывания призраков. — Мёртвые всё знают, всё ведают. Послали тебя к мосту у Малой Садовой. Там, говорят, счастье найдёшь. Коли жизнь не потеряешь.
— Один пойду.
— Дурень, язви тебя в душу. Лучше одна скрипачка, чем весь город — три сотни тысяч, только подумай!
— Хватит! — Он в сердцах пинает тележку, и та отъезжает, ударяясь о стену. Покойник шипит: на него с полки опрокидываются книги и горшок с кактусом. — Она мне доверилась, а я, значит, так?
— Они не могут по-другому! Ну, не сегодня, так завтра твоя мученица на костёр пойдёт — легче станет? Рано или поздно суть прорвётся.
— Не по моей вине.
В прихожей что-то дзынькает — тихо по сравнению с погромом, учинённым в спальне. В наступившей тишине пляшут пылинки.
— Ива?
Как много она слышала?
Баламут спешит к двери, чтобы вернуть, отговорить, удержать от глупостей.
— Упорхнула твоя пташка.
Ни футляра, ни туфель у порога нет.
***
По радио объявляют штормовое предупреждение: усиление ветра до тридцати метров в секунду. Баламут снимает наушники и прячет в карман. Улицы пусты: семь часов утра, выходной день — Ксержин не вымер, но затаился в предчувствии беды. Птицы молчат, дороги опустели. На дверях магазинов — таблички «закрыто».
Он идёт вдоль канала, заслонившись рукой от пыли. С асфальта взлетает мусор: бумага и полиэтилен кружатся в миниатюрных смерчах. Буря разрастается. Когда впереди показывается мост, Баламут уже с трудом переставляет ноги. Берёзы клонит к земле, тополя ломаются с треском. Жестяные крыши ларьков вырывает с мясом, и бесконечный крик автомобильных сирен возвращает его во вчерашний день: Баламуту кажется, что он оглох.
Только воля толкает вперёд: пускай в нём мало родовой силы, зато упрямства достаточно. Сжимая вырезанный из белой ивы оберег, он смыкает перед собой «кокон», и обломки проносятся мимо.
Надолго удачи не хватит.
Он спускается по низким ступеням, ведущим под мост. Малая Садовая улица и набережная Октября остаются позади. Гул и свист стихают; здесь слишком спокойно, словно невидимый заслон отсекает ураган.
— Здравствуй.
Витряник сидит на коряге, выброшенной на галечный берег течением Ксержинки. Ствол высох и побелел, вокруг лежат ошмётки водорослей.
Он похож на эту корягу: ничем не примечательный мужик в тёмных джинсах и ветровке, среднего роста, узкоплечий и какой-то скособоченный, половинчатый. Глядя на Баламута, косит одним глазом, улыбается левым уголком рта.
— Я тебя ждал.
— Чтобы поговорить по душам?