Не вышло с руководителем Студии. Не вышло и с Люцианом Грибковым. Сын машинистки, прошедший от звонка до звонка Финскую и Великую Отечественную в рядах царицы полей — пехоты. Владимир Шорц — вот тут, наконец, блеснул луч надежды. Мать — медицинский работник. Хрущев торжествующе: «Значит, врач?» — «Санитарка». И тоже Великая Отечественная, фронтовые дороги.
Неловкость — ее испытывали почти все. Неловкость от бесцеремонности. От неприкрытого желания вытащить на свет Божий из личной жизни человека что-то такое, что могло бы скомпрометировать, унизить, «разоблачить». Побледневшие лица студийцев. После фронтовых лет совсем не просто было сдержаться, не возмутиться, стерпеть хозяйский тон впервые увиденного вблизи человека. А может, и не надо было терпеть?
В том-то и дело, что надо. Не для себя — для всех. Начальник личной охраны мимоходом, одними губами: «Только не спорьте. Промолчите. Может, обойдется. Иначе…» Слова секретаря Московского горкома партии: «Только бы не вывести из себя, а то…» Красноречиво положенный на губы палец Полянского. Срывающийся голос Э. Неизвестного, только что шептавшегося в углу с Шелепиным и человеком в сером костюме: «Мне сказали… мне посоветовали… Главное не возражать. Они говорят, он еще может успокоиться, может…»
Недоумение, возникшее в начале правительственного посещения, начинало уступать место опасениям. Еще не страху. Но и до страха было совсем недалеко.
NB
Из дневниковых записей Э. Белютина.
«Кругом по-прежнему было тихо. Никто больше не говорил, и маленький человек с серой кожей тоже молчал.
Вдруг резко мигнула флешь.
— Зачем вы созвали пресс-конференцию? — раздался голос человека, стоявшего рядом с Хрущевым. Это говорил Павлов, сорокалетний потный мальчик с пухлыми губами, секретарь ЦК комсомола.
— Я не созывал пресс-конференции, — сказал я.
— Хватит, — неожиданно обрезал Хрущев.
Он был царем. Он повелевал здесь. И хотя по лицам других членов правительства было видно, что все происходящее им явно не нравится, он один имел право ни на что не обращать внимания.
— Ну, ладно, — сказал Хрущев, — а теперь в чем тут дело?
Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей.
— Эти художники, работы которых вы видите, — начал я, решив не называть премьера по имени-отчеству, — много ездят по стране, любят ее и стремятся передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.
— Где глаза, там и сердце, — сообщил Хрущев.
— Поэтому их картины передают не копию природы, — продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. — Возьмите эту картину „Спасские ворота“. Уголок Красной площади легко узнать. А цветовое решение усиливает ощущение величия и мощи.
Я говорил нарочно самыми обычными словами, которыми принято в советских газетах объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Никто нас не прерывал, и, казалось, пройдет еще десять минут — и неприязненное начало сотрется. Но этих десяти минут не оказалось. Посреди моего достаточно долгого объяснения сухая жилистая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот неожиданно взорвался:
— Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах — почему их не видно? — И тут же ему вдруг стало не по себе, и он добавил почти вежливо: — Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
Ему опять стало не по себе. Лицо его менялось, а маленькие глаза забегали по окружающим.
— Но вы, Серов, тоже не умеете хорошо писать, — сказал Хрущев, обращаясь в сторону двери. — Вот я помню, мы посетили Дрезденскую галерею. Нам показали картину — вот там так были написаны руки, что даже в лупу мазков не различишь. А вы тоже так не умеете.
Наступившая пауза действовала на всех. А то, что я после слов „это советскому народу не нужно“ повернулся к премьеру спиной, еще больше накалило обстановку. И Суслов, откровенно заинтересованный в ее дальнейшем обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был хрипловат и мягок:
— Вы не могли бы продолжить объяснения?
— Пожалуйста, — сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. — Эта группа художников считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя.