У дверей в зал заседаний Центрального Комитета столик со списками — последняя проверка. Люди почти не задерживались: лифт поднимал маленькие группки в три-четыре человека в сопровождении чекистов.
Дальше был зал. Заставленный разбросанными почему-то в одиночку столами. С рядами разномастных стульев у стен. Стол президиума спиной к окнам. За ними заснеженные кроны старых лип. Бульвар не давал о себе знать ни единым проблеском шума. Было тепло. И странно. Какая-то неопределенность висела в воздухе, мешая входившим разобраться: где сесть, главное — чего ждать.
Одни походя просчитывали ситуацию, меняли по нескольку раз места. Другие привычно рвались оказаться на глазах у высокого начальства — какая разница, в качестве поощряемых или осуждаемых. (В сталинские годы по Москве ходил анекдот: если советским гражданам скажут, что завтра их повесят, они спросят, приносить ли свою веревку.) Значит, лишь бы на глазах. Целая толпа радостно устремилась к появившемуся в дверях Поликарпову. Протянутые руки. Задушевные приветствия. Как-никак был посланником свыше. И символом.
Члены Идеологической комиссии не заставили себя ждать. Места в президиуме были заняты до того, как успели войти все приглашенные. Ильичев начал речь с боем часов. Очень тихо. Сдержанно. Почти благожелательно. Все собравшиеся знают предмет встречи. Поэтому в установочном докладе нет нужды. Пусть сначала каждый выскажется, а в конце он, председательствующий, подведет итоги. Только и всего. Само собой разумеется, от выступающих ждут предельной искренности и откровенности, иначе встреча не будет иметь смысла. Члены президиума сидели молча и — может, показалось — не поднимая глаз. Ильичев назвал первое имя.
Писатели. Скорее всего порядок выступлений был определен заранее. Но именно писатели сразу овладели трибуной. Они знали, что говорить и как говорить. Необъяснимым образом САМИ разделились на правых и виноватых. Правые говорили о верности заветам отцов, о сияющих высотах коммунизма и гениальной безошибочности идеологической линии партии. Виноватые каялись в том, что недостаточно умели такую же верность вовремя проявить.
Но почему? Ведь никто никого не обвинял. Еще не обвинял. Не призывал к ответу, суду и расправе. Просто потому, что чувствовал себя другим? Касались непринятых тем, обращались к непривычной форме, нарушавшей пионерскую верность принципам Демьяна Бедного и Александра Жарова?
Правильные выступали одновременно прокурорами и защитниками собственных прав. Подобно тому как накануне встречи на Воробьевых горах художник Евгений Кацман в открытом письме в «Правду» требовал государственной поддержки соцреалистов, целой кампании по созданию им авторитета с помощью средств массовой информации (радио, печати), так теперь Владимир Фирсов, Егор Исаев и другие негодовали на то, что печатаются меньше и реже, чем захватившие печать и внимание читателей «формалисты». А «формалист» Евгений Евтушенко клялся в верности партии и органам: «Если кто-нибудь при мне осмелится хоть что-то сказать против советской власти, я собственными руками приволоку его в органы!»
Тем не менее водораздел был очевиден, и его охотно приняли как данность представители всех остальных искусств. Эрнст Неизвестный уклонился от выступления вообще под предлогом, что слишком долго ходил предварительно по «кабинетам» и больше ничего добавить к сказанному там не может. Ни в какой дискуссии он участвовать не собирался.
О праве на существование абстракционизма и формализма заявил Н. Андронов. Э. Белютин сказал, что поиски Студии ошибкой не считает и намеревается продолжать их в том же направлении. Зато упомянутый в коммюнике о посещении Манежа Павел Никонов увидел возможность собственного спасения именно в расколе. Он разразился негодованием по поводу того, что его картина висела в одном здании… со студийными работами. Как хотелось обратить высочайший гнев в иную сторону, подсказать судьям судить кого угодно. Только не себя!
И еще одна нота, показавшаяся по крайней мере нелепой и уж во всяком случае неуместной, — памятники. Да, да, именно памятники истории! Оказывается, не имели значения освобождение от догматизма творчества, а вместе с ним и раскрепощение духовной жизни человека. Не стоило замечать современной неустроенности и душевной дискомфортности, сложности общения с государством и обществом, с другими поколениями. Все позволяла забыть забота о сохранении какого-нибудь одного конкретного дома, одной церковки. Негодование обращалось против местного начальства, против райисполкомов и городских советов. Борьба требовала нервов, сил, неустанного напряжения и… ни к чему не вела. Мнимые временные победы и реальные окончательные поражения позволяли создавать видимость активной деятельности самых нетерпеливых и беспокойных, обреченных рано или поздно на разочарование. Да о какой старине могла идти речь, когда за время одной только хрущевской «оттепели» было закрыто в стране десять тысяч церковных приходов и, значит, столько же памятников обречено на уничтожение!