Время от времени он писал Моне немногословные, чуть ребяческие письма. Это столь явное ее сходство со стебельками на солнце, эта манера столь прямо, столь неуклонно тянуться вверх по нити жизни невольно распрямляла и его; в ее сиянии он стыдился тайных складок своей души не больше, чем дерево на солнце своих корявых ветвей. Было лишь это странное ощущение свободного падения, этой зыбкой тошноты, становившейся его пороком, о чем он никогда ей не говорил, от чего она была отстранена и в чем, быть может, заключалось главное. То, что он, когда возобновлялось это легкое головокружение, называл «спускаться в блокгауз». Но что до остального, то стоило ему лишь почувствовать, насколько мысль о военной цензуре, наугад распечатывающей письма, сковывает его, как он сразу начинал яснее отдавать себе отчет, что с Моной он живет нагим.
Накануне отъезда он увидел себя в необычайно странном сладострастном сне. Он висел — то ли на виселице, то ли на ветке, — в общем, на большой высоте; сияло солнце, и эта, мягко говоря, неудобная поза, казалось, не создавала немедленного дискомфорта, поскольку он с особым удовольствием разглядывал светозарный пейзаж и закругленные макушки деревьев далеко внизу под собой. Однако центр, услаждавший его чувственность, был куда ближе. Прямо под ним — так, что его голые ступни временами почти касались белокурых волос, — на тонкой веревке, стягивавшей его щиколотки, висела сама Мона. Ветер медленно раскачивал их обоих в приятно прохладном воздухе, и через веревку, которая душила Мону, особенно когда та дергалась в легких, поднимавших ее плечи конвульсиях, ему — его стянутым щиколоткам, а также шее — передавалось столь острое ощущение тяжести ее живого и обнаженного тела, растягивавшее, пронзавшее и переполнявшее его, что он испытал никогда прежде неведомое ему наслаждение, и это опасное занятие завершилось финальной непристойностью, которую приписывают висельникам.
Вслед за этим странным открытием, каким явился его сон, Гранж все утро ходил охваченный неким изнурительным, все истребляющим жаром. Какой все-таки странный, говорил он себе, пронзительный любовный сон, отмеченный печатью поистине потрясающей близости. Безмолвие, высота, рокот моря были такими, как на каменистых вершинах, где ветер начинает сбивать верхушки деревьев, или еще на очень высоких утесах, откуда открывается вид на самое сердце города.
Когда он высадился в Мориарме, Крыша показалась ему уже другой. Вдоль Мёза с новых защитных сооружений только что была снята опалубка: то тут, то там свежая серость оголенного бетона раздражала глаза. Городок кишел войсками больше обычного. Фронт Мёза пополнялся народом: то тут, то там расквартированные войска повсюду разрежали безлюдье Крыши — это танковые части перешли через реку, продвинув свои передовые позиции до линии домов-фортов. Для Крыши тоже, хотя и с ощутимым опозданием по сравнению с Туренью, наступила весна, звучная и сияющая. На пути к доту ощущалась сладостная прохлада омытого западным ветром воздуха; идти приходилось между двумя залезавшими на щебенку шоссе пластами нового дерна, в разлетающихся брызгах листьев и птиц. Все же это была нездоровая, странная весна: по тому, как она хлынула на едва подсохшую после оттепели Крышу, чувствовалось, что ее уже теснит, подталкивает знойное лето из тех, что, наполненные треском горящих лесов, подчистую выпалывают заскорузлую землю. Она наступала до срока, экзотическая под этим холодным еще небом, как ранняя Пасха. Гранж оглядывался вокруг, поражаясь этой панической, буйной спешке времени года; ему казалось, что он высадился в каком-то незнакомом городе, где повсеместно украшают цветами балконы и с рассвета устилают коврами улицы. Как если бы ожидался чей-то приезд.