Однажды вечером к концу первой недели мая, поскольку ужин закончился рано, Гранж отправился с Эрвуэ инспектировать поляну в отметке 403, туда, где инженерные части недавно начали новую рубку. Вечер был ясным, но тяжелым; в лесу — полное безветрие. Они шли по извилистой тропинке, окаймленной кустами земляники, и, когда в разговоре возникали паузы, невольно прислушивались, удивляясь этому опорожненному дню, широко раскрытому, как веки умершего, и пережившему отход зверей ко сну. Эрвуэ говорил мало; оказавшись в очень высоком в этом месте строевом лесу, где тяжелые, крупные звезды-солнца падали на уже черный дерн, они вновь переходили на широкий шаг и окунались в безмолвие часов патрулирования, когда единственным доносившимся до их слуха звуком был нескончаемый шелест трущейся о колени холодной травы. Странная мысль сверлила мозг Гранжа: ему чудилось, что он идет по этому необычайному лесу, как по своей собственной жизни. Мир отошел ко сну, как Гефсиманский сад, устав от опасений и предчувствий, опьяненный тревогой и усталостью, но день не угас вместе с ним: оставался этот прозрачно-холодный, роскошный свет, переживший людские заботы и как будто горевший над опорожненным миром для себя одного, — этот пустой зрачок ночной хищной птицы, приоткрывающийся раньше времени и как бы рассеянно глядящий куда-то вдаль. Стоял день. Все было озарено странным сиянием преддверия рая, избавленным от опасений и желаний, целомудренным светом, подобным тому, что освещает, но не греет мертвую луну.
Когда они подошли к пригорку, где рубка уже коснулась густых зарослей, было еще достаточно светло. На дороге вдоль рытвин, заполненных последними грозовыми дождями, в косо падавших лучах выделялись два рельса мутной воды; от насыпи, покрывшейся свежей травой, исходил запах помолодевшей земли, прохладный, как в яме для выращивания кресс-салата. Одинокий зов кукушки с перерывами доносился из чащи в конце поляны; высоко в возмущенном пухлыми облаками небе Эрвуэ указал Гранжу на сарыча, который, чуть живой, медленно кружил над теплыми испарениями леса, как догоревший клочок бумаги над сильным огнем. Его неподвижное дежурство вносило в раздавленную тишину леса зловещий штрих. Тряхнув плечом, Эрвуэ взялся за ремень винтовки.
— Без глупостей! — сказал Гранж, коснувшись его руки.
Выстрел в лесу, не пополняя списка охотничьих трофеев, вызывал внезапную лавину бумаг из Мориарме.
Поворотом плеча Эрвуэ вернул винтовку в прежнее положение и выразительно плюнул в рытвину.
— Полевые сторожа! — фыркнул он с угрюмой гримасой.
— После войны стреляй сколько душе угодно. Согласись, нас тут не очень-то дергают.
— Я и не говорю этого. — Вид у Эрвуэ был растерянный, озадаченный, а взгляд — как у побитой собаки. — Скорее наоборот.
— Ты бы хотел воевать?
— К чему спешить, господин лейтенант. — Он пожал плечами и взглянул Гранжу прямо в лицо. — Совсем ни к чему. Только здесь, знаете, странно как-то… — Он указал на пустынный лес и покачал головой. — …Никакой поддержки…
Они быстро прошли лесосеку. Растительность, на которую велось наступление, была чересчур молодой: почти ни один из уже обтесанных кольев не достигал нужных размеров, — впрочем, работа велась с крайней небрежностью. Подле куч скелетоподобных кругляков у леса приютилась случайная соломенная хижина; они вошли. Три-четыре обтесанных пня служили сиденьями; на одном из них с почти символическим видом лежала колода карт и стояли две пустые бутылки — как натюрморт этой войны, зимовавшей теперь на солнцепеке. Гранж сунул руки в карманы и, не присаживаясь, скорчил в адрес жалкой халупы гримасу в духе Варена.
— Национальные мастерские… — процедил он сквозь зубы. — В конце концов, они платят своим людям такие крохи!..