Он слегка встряхнул ее, взяв за плечо.
— Тебе следует уехать, Мона, понимаешь? — повторил он серьезным тоном.
— Да что случилось?
Она резко выпрямилась и посмотрела на него своими фантасмагорическими глазами.
— Предупреди Джулию. — Он машинально взял ее пальцы в свои. — И уже завтра…
Он смотрел сурово, отсутствующим взглядом; он чувствовал, как время подталкивает его за плечи; он думал о тех вокзальных перронах первого утра, где прощание несет в себе привкус небытия, но где зато столь свеж предрассветный ветерок. Он не осмеливался сказать ей, что она, такая легкая, все же загромождала его жизнь и что теперь он жаждал одиночества.
Мона долго плакала: ее крохотная тяжелая головка, сотрясавшаяся на плече у Гранжа, была вся липкая от слез, но он не испытывал от этого ни подавленности, ни тревоги: он чувствовал, что слезы эти были торжеством пьянящей молодости — как апрельский ливень, как липкое от своего сока молодое дерево. Когда рыдания стихали, они вместе вслушивались в гул разбуженного леса, прорывавшийся через раскрытую дверь, и рядом с собой он ощущал, как восстанавливается ее нежное ночное дыхание, словно у растения, на которое упали последние капли грозы. «Настоящая весна», — думал он. Он задавался вопросом, любил ли он Мону. И да, и нет, но одно он знал точно: место в его сердце было только для нее.
В ночь с девятого на десятое мая аспирант Гранж спал плохо. Накануне он лег с тяжелой головой, оставив все окна распахнутыми для преждевременной жары, которую не сбивала даже ночь леса. Проснулся он очень рано, с таким ощущением, какое бывает, когда всю ночь видишь сны: в голове стоял ненормальный, настырный гул. Бодрящий поток прохладного влажного воздуха стекал на него с расположенного рядом окна, он скользил по его лицу с неким особенным музыкальным и вибрирующим касанием, как если бы он был соткан из стрекота надкрыльев. На какое-то мгновение в смутном забытьи у него возникло приятнейшее чувство, что время перепуталось и лесной рассвет смешался со знойным, наэлектризованным стрекозами полуднем. Затем впечатление локализовалось, и он понял, что у самой его щеки одно из оконных стекол, от которого отвалилась замазка, дрожит и безостановочно подпрыгивает в раме. «Это мое стекло, — сказал он себе, вновь ныряя головой в подушку, — надо будет сказать об этом Оливону». Между тем из глубины полумрака он различал в утреннем воздухе, никак не связывая их с этим дрожанием, пронзительные звуки панической срочности, которые росли с каждой секундой, — своего рода молниеносно протекающая беременность дня; он также с удивлением сознавал легкость, гротескную тонкость крыши над собой, которая, казалось, улетает куда-то ввысь; он ежился в кровати, сам не свой, голый и очутившийся в самом эпицентре стекавшего с неба гула, который все нарастал. Два удара в дверь на сей раз окончательно разбудили его.
— Пролетают, господин лейтенант, — сказал за дверной створкой Оливон.
Диковинный, с горловым оттенком голос был придушен безразличием, стоявшим где-то между неверием и смятением.
Люди уже торчали в окнах — босые, растрепанные, в спешке застегивающие ремни на брюках. День еще не занялся, но ночь на востоке бледнела, уже окаймляя серым кантом безбрежный морской горизонт бельгийских лесов. Мокрый рассвет был очень холодным; подошвы ног стыли на сыром бетоне. Чудовищный гул, медленно восходящий к своему зениту, проникал через распахнутые окна. Казалось, гул этот исходит не от земли: равномерно наполнявшийся им небосвод внезапно стал твердью небесной, начинавшей вибрировать, как листовое железо; сначала это скорее напоминало странное метеорологическое явление, северное сияние, в котором звук необъяснимым образом подменился светом. Впечатление это усиливалось ответом тонувшей в ночной мгле земли, где ничто человеческое еще не двигалось, но которая встревоженно, беспорядочно перекликалась там и сям голосами своих зверей; в холодной мгле, когда звуки разносятся очень далеко, со стороны Бютте без конца, как в полнолуние, выли собаки, и временами слышно было, как низкий равномерный гул перекрывается поднимающимся из ближайших подлесков приглушенным и вкрадчивым клохтаньем сигнала тревоги. От горизонта пошла новая гудящая волна, начала шириться, не спеша поднимаясь к своей спокойной кульминации, величественно вкатываясь на небо, и на этот раз внезапно собаки умолкли, осталась только она. Затем гул начал стихать, теряя свое мощное, унисонное звучание ровной волны, оставляя волочиться позади себя икающее, крадущееся одиночное гудение, и грянули петухи в пустынном лесу на изумленной и очищенной, как после грозы, земле: занимался день.