Выбрать главу

- Бить хотите? Бить?.. По лагерям соскучились, посадочная сволочь? Нате, бейте! - он рванул на себе ворот косоворотки, и верхняя белая пуговичка повисла на одной нитке. - Бейте, только опосля отольется... Судить будут... Нет, не судить... Вас еще до суда самосудом кончат... Ну, бей, бей ты, Валет, первый бей... Ты же заводила... Из блатных... Вдарь, вдарь первый...

Ребята только надвинулись на него еще ближе. Только надвинулись - и все. И Валет выбросил к его ногам витой, желтой кожи хлыст. И он понял, что его власть над ними кончилась. Они уже не боялись его. Они знали все. Лицо мастера сделалось ватным. А Валет, Валет, рука которого - это знал каждый из заводских - никогда не могла дрогнуть, вдруг выступил вперед. Глядя в упор на отступающего перед ним к стене мастера, он резким движением расстегнул свою щегольскую пряжку и потянул на себя ремень.

- Нет, - сказал он и повторил, - нет, мы не будем тебя бить, мы не звери, мы - люди. Зачем нам тебя бить? - опять сказал он, и голос Валета звучал на одной, самой тихой ноте. - Мы не звери, мы - люди... Ты это сделаешь сам, - и ремень черной змейкой свернулся поверх грудастой русалки под стеклом, - сам, понимаешь?

Савва чувствовал, что сейчас должно произойти что-то жуткое и непоправимое, но - странное дело - не испытывал при этом ни ужаса, ни отвращения. Он просто стоял и ждал, потому что человек у стены больше не мог, не имел права жить. Савва едва ли был способен в эту минуту облечь в точное единственное слово коснувшееся его озарение, но все-таки он был твердо убежден в справедливости того, что здесь сейчас совершалось. И неважно, что это совершалось в двадцатом столетии. На самой его середине.

А мастер, сползая по стене, бился мелкой истерической дрожью. Смертный страх отнял у него волю к сопротивлению, и сам он уже, собственно, почти не жил. Лишь эта вот ознобливая дрожь выражала и его крик и его мольбу. Мастер хотел жить. И только одно слово могло спасти мастера. Но здесь такого слова некому было произнести. Валет еще ближе нагнулся к мастеру и снова заговорил тихо и укоряюще:

- Нельзя, понимаешь... Надо быть человеком, понимаешь?.. Хоть раз в жизни... Да, надо быть человеком... Сам, ну? Ну же! Это же очень просто... Я знаю... Сначала круги перед глазами, а потом темнота... И не больно... Совсем... Ей-Богу...

Мастеру пришлось насильно вкладывать ремень в руку, но ремень все скользил у того меж желтых пальцев черной змейкой, все скользил. А Валет, стискивая мастеру кулак с зажатым в нем ремнем, ожесточенно приговаривал:

- Ну, ей-Богу же... Не заставляй греха на душу брать... Ей-Богу...

- Не гневи Бога-то, - глухо и отрешенно раздался с порога трубный Степанов голос. Никто не слышал, как Степан вошел, а он стоял за спиной у всех, ожидая, наверное, своего времени, - грех я возьму.

И послышалось в Степановом тоне что-то такое, перед чем Валет не мог не отступить. Дуновение беды, что ли. И Валет отступил. Степан двинулся на мастера, сразу отгородив его ото всех и всего, и все так же отрешенно, только, может быть, чуть глуше, бросил через плечо:

- Идите, братове, там раб Божий Зиновий отходит.

XII

У Зямы, конечно, не оставалось шансов. Это было ясно и незрячему. Его перетряхнули, как копилку. Зяма даже не дышал, а словно бы икал. От этого икания Савву брала оторопь: так близко, почти на ощупь, он наблюдал смерть впервые. В ее бессмысленности было что-то грязное и вызывающее.

Братва молча топталась около Зяминой койки, а Дуся мочила тряпку в ведерном кухонном чугуне и клала ее Зяме на грудь. Она делала это как заведенная: мочила одну, слегка отжимала и бережно покрывала ею едва подернутые темной порослью Зямины грудные, острые, как у неокрепшего цыпленка, латки, потом брала другую, и все повторялось сначала. Словно тряпки могли помочь. Но Дусю никто не останавливал. Ведь ей это сейчас было еще нужнее, чем ему.

Громкие Зямины легкие со свистом втягивали воздух, и воздух захлебывался в них, не находя выхода. Зяма цеплялся за жизнь лишь угасающим сознанием. Он то приходил в себя, то снова впадал в бредовое забытье.

- ...Я, ты знаешь, никогда не выигрывал треху кряду... Не везло... А чахоточному даже в любви... Я не хотел ее заразить... Камни, по-моему, не так уж и серьезно... Да, да, я помню... Но я отдам... Отдам... Да не давите вы на меня таки, не давите...

Савва отошел к окну, он больше не мог, не хотел смотреть на клокочущее в агонии Зямино, ставшее вдруг совсем детским тело. Мелкие дождевые капли, набегая одна на другую, сливались на стекле в призрачно шевелящееся месиво, и казалось, мир за окном - сырцовый сарай под обомшелой соломенной крышей, кусок лесополосы, близкая пашня тоже потеряли устойчивость и сейчас тают, растворяются в водяном мареве. Зяма пришел в сознание.

- Вот тебе, - пробовал он пошутить, но вышло это у него криво и жалко, - и граф де ля Труа Полиньяк.

- Лежи, Зяма, - коснулся его плеча Валет, - лежи, тебе же больно.

- Больно? - в Зяминых кофеинах вспыхнула и погасла тихая усмешка. - Ты чудак, Валет, право-таки чудак... Разве они умеют делать больно? Они не умеют делать больно. Они бьют, чтобы уже не болело, а так, чтоб навсегда... Не болит... Просто мне кажется, у меня, кроме головы, ничего живого... Наверное, отдам концы... Не дали станичники хванчкары попробовать... И хорошо бы в "Арагви"... Ты знаешь "Арагви", Валет? Интересно, какой у хванчкары вкус. Зелень к сухому, черт побери!..

- Брось этот вечерний звон, - хмуро отозвался Валет, - ты отлежишься. Очень просто.

Никто не верил в это. Отлеживаться Зяме было уже негде да и ни к чему. Но никто все равно не подал голоса. А Зяму снова захлестнул бред:

- Зелень к сухому... Вино и лук к сыру... Хванчкара... Оно, по-моему, вяжет во рту... Да не давите вы таки на меня, не давите...

И Валет сорвался. Размазывая кулаками по лицу слезы, он заметался по комнате.

- Ну покажите, покажите вы мне того грузинского барыгу с хванчкарой, чтоб хоть за сто верст от этой проклятой лавочки!.. Я начисто сработаю десяток лихачей, я передавлю всех постовых по дороге, но через три часа эта самая хванчкара будет здесь... Гады, гады, гады! Слышишь, Зяма, - забыв об осторожности, он тряс друга за плечо. - Пусть я никогда не увижу свободы, но мы будем пить эту проклятую хванчкару!.. Ведрами, Зяма!.. Ноги в ней будем мыть, Зяма! - Валет грозил кому-то за окном, то и дело вытирая мокрый подбородок. - Ты слышишь, Зяма, слышишь? В самой "Арагви", видал бы я ее в гробу, в белых тапочках? Зяма!

Но Зяма не слышал. У Зямы только беззвучно шевелились губы. И пальцы, длинные, едва тронутые рабочей окалиной, с синими линиями по желтому фону, тоже тихо шевелились. И вдруг Валет замолк. Движения его стали ровны и осмысленны, как у человека, одержимого какой-то одной, не ведомой никому мыслью. Он сдернул со всей койки одеяло, расстелил одеяло по столу и, подойдя к Зяме, бережно, будто подо что-то взрывчатое, стал протискивать под него руки. И только когда он поднял Зяму и на вытянутых руках вынес его к столу, Савва все понял. И Петька. И Дуся тоже. Тогда Савва заговорил:

- Ему уже не поможет больница, Валет. Вместо одного трупа мы будем иметь три. Я не шучу. Так сказал бы Зяма. Я это знаю. Я сам из этих мест. Они наплюют на Степанову повинную. Они изуродуют вас обоих, а тебя осудят за соучастие. Мы должны уходить. Степан обещал дотянуть только до вечера, только до вечера, слышишь? У нас в обрез времени... Мы понесем Зяму по очереди, пока он не умрет... Да, пока он не умрет...

- Да, - эхом повторила за ним Дуся, - по очереди... Но это его дело... Он знает, чего хочет...

У Петьки нашлось только одно слово:

- Без пользы.

Валет молча пеленал Зяму. Потом он поднял его и понес к дверям так же, как носят женщины детей: головой к плечу, к бедру животом. Уже во дворе он сказал. Очень спокойно сказал:

- Пусть. Но его они не тронут. Он не виноват. Есть закон. Его они не тронут. Они обязаны его лечить. Мы тоже люди. Очень просто.