Жос поворачивается, его лицо похоже на дорогу в летний зной. — «Это был Боржет? Они что, все в «Пальмах»? Отборнейшая команда, вовсю строчащая «Войну и мир», окунув ноги в воду… Кто их пригнал, Мезанж или Ларжилье?»
Он сидит на канапе. Он не ждет ответа. У него задумчивый вид, как у человека, который чистит трубку и стучит ею о каблук. — «Грациэлла, как ты думаешь, что они здесь делают? Шестеро диктуют, а один пишет? Или сюрреалистическая игра в «изысканный труп»… Словечко к словечку: лошадь, ласточка… Нет, скорее метод старых художников… мастерская. Один занят складками одежды, другой — руками, третий — блеском во взгляде… Я прекрасно вижу, как малышка Вокро специализируется на сценах с кражей белья…
— А я думала, что она тебе очень нравится?
— А что тебе порассказали?
Вот он, соблазнительный, стареющий, уже несколько холодный, как человек, который похоронил слишком много друзей, с многоточиями между фразами и с глазами моряка в отставке, и я чувствую, как во мне поднимается скрытое раздраженное недоверие. Нет, ты меня так просто не возьмешь. Я не скольжу, я отскакиваю. Я переживаю сейчас такой период своей жизни, когда не имею больше права испортить себе лето. Я чувствую, как живет вокруг нас дом, живет своей собственной жизнью, но Жос ничего не осознает. В коридорах видны, похожие на цветы, следы голых ног, те самые, которые на берегу заставили сильнее биться сердце Робинзона. И я тоже каждый июль не могу видеть их без того, чтобы все во мне не перевернулось. И этот смех, и беготня по террасе, вздыхающие служанки и хлопанье дверей, в спешке закрывающихся за на три четверти раздетой парочкой. «Мой милый Жос…» Но и на этот раз он меня опережает. У него в глазах появляется хитрый огонек: «Все, моя дорогая Грациэлла, больше ни слова о грустном…»
Мы обнимаемся, смеясь. «Если ты одолжишь мне машину, я съезжу на аэродром, встречу Жозе-Кло. Нет, нет, я поеду туда один. Мне нужно немного восстановить нервы».
Нервы! Что тогда мне говорить о моих нервах? Нас будет четырнадцать человек вечером за ужином. Куда же запропастился Педро?
СИЛЬВЕНА БЕНУА
У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.
Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то, пройти незамеченной. Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время обычных женщин. («Обычная женщина», — разве не прекрасный заголовок?)
В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.
В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.
Едва приехав в этот дом, полный показной роскоши, я разделась и пошла совершенно спокойно, без всякого кокетства, не пытаясь как-то защитить себя, к бассейну — замечательному бассейну, возвышающемуся над морем, — возле которого меня ждали расслабленные и, наверное, насмешливые гости Леонелли. Фред шел в двух шагах позади меня, такой красивый, и я знала, что невидимые за черными очками взгляды детально изучают его стройность и мою худобу, его загар и мои веснушки, шелк его и рыхлую структуру моей кожи, его удлиненные мускулы и мои торчащие кости. Я заставила себя идти к ним, идти выпрямившись во весь рост, без накидки, без пеньюара или какого-нибудь пляжного платья, без какого бы то ни было из тех воздушных и жалких аксессуаров, за которыми женщины скрываются, одновременно выставляя себя напоказ, рисуясь и провоцируя. Я шла к ним, — к небрежности красавицы Патрисии, к шестнадцати годам Бьянки Леонелли, к намазанному маслом и размассированному совершенству итальянки, к роскошным плечам Джетульо — шла со своими морщинами, со своим большим носом, сгоревшей кожей, вся гордая собой, настроенная лицом к лицу встретить злорадную насмешливость, зазвучавшую в приветственных криках. Я, конечно, все прекрасно понимаю. Но я навяжу им свою безмятежность. Навяжу им Фреда. Навяжу им образ зрелости и образ женщины, которую ничто, несмотря на их нравы и все их разговоры, вроде бы не позволяет им принять в свой круг. И я тут же поняла, что эта первая битва — битва обнаженного тела в ярком полуденном свете — мною выиграна.
Сейчас уже вечер, и я могу снять охрану. (Сколько еще времени будем мы заимствовать метафоры из мужской мифологии?) Я долго разговаривала с Колетт Леонелли в ее комнате. Она продемонстрировала мягкий цинизм, разочарование, буржуазную скромность монастырской воспитанницы. Ее глаза не изменились, такие же темные и будто трепещущие. В ее комнате такой беспорядок, что против моей воли воскрешает у меня в голове массу сальных грустных анекдотов. Она говорит со мной о «Стремительных женщинах» с выверенной деликатностью, на которую я никак не считала ее способной. Она задумчиво пьет медленными глотками, и ее голос мало-помалу становится глухим. Фред спустился к морю искупаться.