Выбрать главу

— Прекрати выламываться! — взвизгнула тут Таня и отвесила Сурику могучую оплеуху, отчего с головы у несчастного слетели наушники; оттуда взвыли какие-то коты.

В ту же секунду наступила тишина.

— Таня-джан, — шепнул Макбет. — Мне надо в Ереван. На пару дней. Ашот из-за спины Тани тряс своей изумительной пятерней. — Дня на три-четыре…

— Хоть на месяц. И потише, у меня адски болит голова.

— Ма… Я с папой…

— Виген, накрой на стол и быстро к себе, чтоб я тебя здесь не видела. К тебе это тоже относится, Сурен. Ашот, что вы пьете? Мак, достань коньяк. Пусть бабушка снимет платок, жарко.

— Кто это? — испуганно спрашивала старушка, не сводя слезящихся глазок с Тани. — Где я? Это Дилижан?

— Это Дилижан, — Таня положила ноги свекрови на диван и укрыла пледом. — А я — царица Тамара.

— Тамара? Нет, — бабушка снова распустила личико в беззубой улыбке. — Тамара злая. Ты — Шушаник… Святая Шушаник…

С дивана полился тонкий храп.

Таня быстро пила коньяк — рюмку за рюмкой, и ей казалось, что она собирает «Лего» — такую новую игру, они с Макбетом подарили ее Сурику на Новый год, но с увлечением играли сами: из мелких фрагментов надо было сложить цельную картинку. Картинка представляла собой сад, домик и румяную старушку на крылечке. В отдалении маячили горы. Примерно так и выглядит Дилижан, волшебная страна старых армянских фей.

Володя Лескин пил с утра. Точнее, с одиннадцати часов, сразу, как ушел Кастальский, звякнув какой-то телке. Сначала навестил Митя Шмагин, и с ним два поллитра. Кончилось, вызвали Ферапонта. Ферапонт был теперь богат, продал диптих «Тише! Птицы на гнездах!», — америкос знал, во что вкладывать. Сам Ферапонт с некоторых пор не пил, обуржуазился, но компанию ломать не стал. Припер, мудак, какого-то синего ликера. Потом еще кто-то приходил. Олюшка чего-то плакала, плакала и так Володю раздосадовала, что он швырнул в нее сковородкой. Потом Володя понял, что друзья глумятся над ним. Он пытался объяснить, что это — низко, что они у него в гостях, а сам он — гений. В драке ему сделали очень больно. В сущности, его ударили в пах. Он залез на топчан и хотел только тишины и покоя, чтобы затихла боль, и чтобы все ушли, и не орали, и Олюшка чтобы перестала плакать, и чтобы лежать, обнявши худую Агриппину, и комната чтобы остановилась в своем тошном вращении… Но Агриппина, захлебнувшись оскорбительным запахом, хлынувшим от хозяина, укусила его, разодрав запястье. Ах ты, падаль, заплакал Володя, правая же ручка-то, как же мы теперь нашу небывалую картинку-то накрасим… Ему привиделась его мечта-картинка: куча бессмысленного мусора, к которой детская ручка подносит круглое зеркальце; вместе с отражением мусор обретает форму и завершенность волшебной страны. Из зарослей шиповника и ореха выглядывают хитрые носатые лица старушек с молодыми, как вишни, глазами. Володе хочется, чтоб они смеялись, чтоб ласково и забавно, как в смешном и симпатичном сне, но старухи зловеще растягивают свои беззубые рты, полные острых зубов, как у Агриппины… Олюшка, позвал он шепотом, но вспомнил, что выгнал ее вслед за корешами. А тут еще рожи страшные поперли из углов. Комната крутилась, как центрифуга, как вселенная… Бесконечная бесконечность, ужас, ужас… Это навсегда, решил Володя.

Войдя в тепло, Кастальский увидел, как Оля на коленях ползает в разгроме и тихонько воет. Оглядевшись, Евгений вздрогнул. Можно даже сказать, он содрогнулся. В углу, на толстой трубе, обмотанной стекловатой, неподвижно, не качаясь, висел Володя. На собачьем поводке. Агриппина, странница, забилась под топчан и скулила, как голодная на морозе.

Бесконечные, дурные и лютые ночи в этом вашем Ленинграде. И делать до утра — что? Что нам теперь до самого утра делать-то с тобой, несчастная ты оборванка?

Всю ночь, до позднего ноябрьского рассвета Кастальский с Олей резались в скрэббл. Оля играла здорово. А у Кастальского скопилось какое-то пшено: три «а», «м». Ну, правда, еще «ь» — на пять очков. Долго, очень долго думал Кастальский, дергая себя за бороду. Оля не торопила, задремала тут же на полу. Часа два прикидывал Кастальский, куда бы ему впендюрить свои три «а». Но ведь Кастальский был поэт, и он замечал порой некоторые необычные вещи. И к утру Евгений приметил на доске совсем мелкое и незначительное слово «гам», на которое другой бы и внимания не обратил. А Женя Кастальский резко зажмурился, раз — и видит вдруг: «гам», у самого края доски, дальше только одна красная клеточка, что увеличивает сумму всего слова втрое. А впереди — простор, как на этом вашем чухонском заливе. И маленькая лодочка плывет по пустынной строчке, парус одинокий по остренькой волне — буковка «л» от «кабалы» по вертикали. Кастальский усмехнулся, да все и пристроил — обе своих «а», и «м», и мягкий знак. И в окончание, на свободное красное поле — опять же «а», третью и, как могло показаться, совершенно лишнюю. И получилось — «АМАЛЬГАМА». Замечательный ход. На 88 очков.

А часов в десять — с улицы уже утрецо жиденькое нацедилось в приоткрытую дверь, — прибыл сложной судьбы старшина Бобров. Как чувствовал.

Подарок феи

Матвей Дантонович Цветков одевается в «Детском мире», имея около метра в холке плюс небольшая голова. Но именно эта толковая голова с лицом плотоядного кролика укладывается в его теле ровно столько, сколько нужно — раз семь или восемь. В общем, как у идеального человека, изображенного в круге, с руками, раскинутыми в немом изумлении. Этого голого дядьку нарисовал Леонардо в виде эталона нормы. Хотя никто пока не определил понятие нормы. Как все? А что значит — «как все»? Все — разные, есть маленькие, есть большие, есть желтые японцы, есть коричневые афроамериканцы, в просторечии — негры. Негры в массе крупнее японцев, но японцев вместе с китайцами гораздо больше по численности народонаселения. А у мамы Цветковой Фаины Карповны, например, объем груди и окружность талии, да и бедер — совершенно одинаковые: 180–180—180. Но от этого она не становится слоном или китом-касаткой, а остается женщиной в обиходном значении этого слова.

Карлики — те да, несколько выделяются из толпы именно своей непропорциональностью. Пропорции золотого сечения в их телах нарушены из-за каких-то там хромосом. То есть голова укладывается в теле раза три-четыре, а ручки и ножки вообще крошечные. Как ни крути, не вписываются они в идеальную окружность.

А Мотя был просто несколько заниженных размеров, вроде лилипута. Однако же не лилипут. И тем более не карлик. Родился он у Фаины Карповны вообще без сучка без задоринки: три сто, пятьдесят два сантиметра, с волосиками и, между прочим, в так называемой рубашке. То есть покрытый такой как бы пленкой. Как бы, что ли, в упаковке. Что в глазах народа является признаком особого счастья и успеха.

Никаких крестин, разумеется. Отец — в прошлом потомственный партиец, сам обладатель революционного имени. Мать — вообще чуть ли не еврейской нации. Просто пошли в ЗАГС и записали сынка Матвеем. В честь известного евангелиста, как надеялась про себя добрая старенькая паспортистка, тайная прихожанка Свято-Троицкого подворья. (На самом же деле в честь любимого артиста Цветковых Евгения Матвеева.)

Но тут на беду пришла регистрировать девочку красивая баба с хрящеватым носом и в черной шапке, повязанной сверху, по-боярски, платком. Глянула бешеными глазами и засмеялась.

— Опять, Кошкина?! — стукнула сухим кулачком паспортистка. — Сказано ж было сюда не соваться!

— Ишь ты! — баба поджала тонкие губы. — Что ж мне, дитё родное без документа оставлять?

— Откуда у тебя дитё-то, злодейка? Небось сторговала у бедной какой мамочки без крыши над головой! Ежели вовсе не сперла, чертово семя…

Баба оглянулась на семейство Цветковых и прошипела:

— Чего несешь, дура! Моя дочечка, кровинка. Вот и люди скажут. — Она вдруг поклонилась пухлой Фаине в пояс и пропела: — А вот сделай милость, тетенька, как есть сама мать, глаз у тебя верный. Моя ль дочка? Что сердце говорит?