И такая винная крепость и сладость была в его объятиях, столь слаженно пульсировала кровь в их жилах, так долго не покидал он ее, что устала Кассандра следить за сменой дня и ночи, засыпать и просыпаться, и забыла свой долг перед людьми и богами, и лишь один огонь видела во сне и наяву: закатное разбойничье солнце его глаз.
Когда же волны омыли их тела, и анатолийский разбойник унес Кассандру, схватив ее в охапку, ибо ноги ее подкашивались от счастья, — Кассандра навек лишилась своего смертоносного дара и стала жить как простая женщина. Жить себе и жить. Чего и требовали от нее вмиг забытые земляки и сограждане.
Им же, здравомыслящим и в меру распутным, погоду теперь предсказывали ученые синоптики, войны — ученые политологи, а падение доллара и курс драхмы — ученые экономисты.
И все были довольны. Буквально все.
Пики козыри
Лодку сносило течением, но Гера, размечтавшись, то и дело бросал весла и глядел в черное небо, радостно изумляясь несметности звезд и затейливым конфигурациям созвездий. Сверкающая чешуя космоса отражалась в черной реке и странным образом умещалась в каких-нибудь ста метрах ее ширины, растекаясь, правда, по всей длине. А длина реки соединяла маленький родник на северо-западе страны и большое море на юго-востоке, а именно Каспийское, то есть пересекала всю эту страну, не по уму огромную, хотя и не бесконечную, как Вселенная. Волга — так называется река, а что означает это имя, никто понятия не имеет. То есть, может быть, какие-нибудь ученые люди знают, но остальные вряд ли задумываются. Гера же вдруг задумался. Он часто задумывался о странных вещах, особенно возвращаясь от Лизы. Например, его мысли нередко обращались к концепции бесконечности. «Бесконечная Вселенная, — думал Гера, и лицо его напрягалось от усилий воображения. — Бесконечная… Это как же, пики козыри, — бесконечная? Всё — космос. Но есть же какое-то, пусть несусветное, пусть миллиард в миллиардной степени количество галактик, образующих космос, значит, есть у него и мера?» И Гера, один на реке, лишь два бакена видны на излучине, слева и справа, два белых колпака с красными огоньками, — встал Гера Бредень в лодке в полный рост, раскинул руки и заорал на всю Вселенную: «Бесконеечнаааяааа! Лизааа! Ты моя бесконечнаяааа!!!»
А Лиза на своем берегу сидела на крыльце и молча смотрела в темноту, где растаял дроля. Она была глуховата, хотя остра глазами, и долго видела Герку, уплывающего в космос реки. Но слышать — не слыхала.
Комары тем временем разлютовались. Лиза, кряхтя, поднялась и ушла в избу. Спать не хотелось, Лизавета с трудом поднялась на чердак, где Герман оборудовал ей мастерскую, провел свет, набил верстаки и до потолка навалил холстов, лично натянутых им на подрамники. Раньше, в «догерманскую», как они шутили меж собой, эпоху, Лиза работала на досках — по ветхозаветным правилам. Шкурила, пропитывала льняным маслом и писала, за неимением всякой там киновари и лазури, разводя дешевую строительную «краску масляную» олифой. После крыла лаком. Начала это дело уже закоренелой старухой, на седьмом десятке. Ноги распухли от вен, сделались синие, в шишках, болели — с фермы пришлось уйти. От нечего делать раскрасила ставни. Зашла в гости попадья, изумилась на красоту ярких подсолнухов и хвостатых петухов, привела батюшку. Отец Димитрий щелкнул языком: где ж ты, Лизавета, такого белого с рогами видела? Ведь это олень? «Олень? — усомнилась Лиза. — Видать, олень. А то я думала — конь. Во сне приснился». — «Ты бы вот что, душенька… ты б мне ликов написала — живем, сама видишь, как нехристи в лесу: ни Пантелеймона-целителя, ни Бориса и Глеба. Даже нашего углического отрока-мученика, ангела моего — и то нету. Срам, а не храм!»
С убиенного царевича и пошла слава Лизаветы Морозовой: от деревни Буяны на левый берег, где жил самородок Гераня, оттуда обратно через речку, по косой — в Углич, и так зигзагом, молнией — до самого Ярославля, откуда ходит электричка аж в Москву.
На левом берегу никакой деревни, собственно говоря, не было. Отравлял когда-то воду и вселенную на сорок верст вокруг рыбзавод, лет уж десять, слава Богу, как заглохший и накрепко задушенный крапивой, да лопухом, да гигантскими первобытными зонтами ядовитого борщевика, да всемогущей пырей-травой. Остались название на местной карте — «пос. Рыбзавод», частная коптильня богатого Ракова (кстати, разводил и раков на продажу) и несколько домов, еще не окончательно брошенных хозяевами. В одном из них, схоронив родителей, проживал в полном одиночестве самородок Гераня по фамилии Бредень: во-первых, оно понятнее, чем Брейдель, а с другой стороны, идеально соответствует размещению Геркиных мозгов несколько набекрень.
Как отец помер, Гера дал мамке слово: после армии — прямиком в Москву учиться на ветеринара. Но в армию не взяли по причине легкого привета на чердаке. Некоторый незначительный сквознячок: застывал Бредень временами, уставясь в одну точку, и ничего про это потом не помнил. Что ли какая-то «лепсия»… В общем, не дождалась мать. Но и после, вплоть почти до сорокалетия не оставлял Герман идеи о Москве, до которой всей езды часов шесть, включая катер на Углич. Между прочим, можно и всю дорогу водой, но это дорого, а Бредень жил истинно по-русски — в отличие от другого, правильного немца Ракова.
И жизнь эта была до того скучная, что кабы не водка — впору удавиться. Когда совсем жрать не было, нанимался к Ракову. Малость подзаколотит — и домой, ханку трескать да возюкать углем по стенам, что на ум придет: крылатых людей, допустим, с рыбьими рылами, ручную ворону Герту, кота Фюрера, а также картинки из головы или из книжек, которые еще от деда остались, немецкие, за что Ивана Карловича и шлепнули, как полагается, в 1942 году. Киндеру Герке, решительно порвавшему с фашизмом, всю печатную немчуру отец синхронно переводил вслух. А уж после сирота натащил русского чтива — отовсюду, где бывал. Но где он бывал-то, недотыкомка, дальше Ярославля? О, до Нижнего раз прошел на моторке! Там, на пристани, у него мотор с лодки и сковырнули, покуда по городу шлялся да скупал по дешевке у стариков и старух всякую книжную дребедень. Пер обратно на веслах до глубокой ночи, едва пупок не порвал.
— Позоришь ты, Герман, фамилию, — выговаривал ему Раков. — Живешь, как русский бродяга. А ведь папаша такой дом сладил, да и у тебя, подлец ты, руки золотые! А крыша, полюбуйся-ка, течет, крыльцо село. Рамы не закрываются! Стыдно, Герман. Гляди, как у меня, — Раков плавным жестом обводил свои угодья, кирпичную хоромину в три этажа, цветники, садок, коптильню. — Кто мешает, Бредень: отстроился, женился, ни от кого не зависишь… Я б ссуду дал, процент возьму в память дружбы с папашей твоим чисто символический…
— Женись сам, Отыч, — хамил вдовцу Бредень. — А я человек вольный, мечтательный. Хрен ли, пики козыри, залупаться! И так сойдет авось.
— Люмпен ты, Гера, — плюнет в сердцах богатый Раков и пойдет прочь, вздрагивая пузом, кормить падалью одноименную продукцию.
А Герман шарил в драном, с перечерканными красным карандашом портретами, энциклопедическом словаре на букву «Л», с интересом застревал по дороге на статье «Люксембург Роза», в слове же «люмпен» не находил ничего плохого.
И поскольку Бредень все никак не продвигался к Москве — Москва лично явилась к Бредню. Летом приехали какие-то ребята с плоскими ящиками, заняли с разрешения Ракова пустующие избы и рассыпались с утра по берегу. Пораскрывали свои ящики, спустили с-под дна ножки на винтах. Образовались столики с вертикальной подпоркой. На ней ребята, как один, закрепили приколоченные к деревянным рамам белые простыни. Все это называлось, узнал вскоре Гера, — «этюдник», «подрамник», «холст».
На холстах из смешения красок возникала река Волга, у каждого причем своя, знакомые и вместе с тем новые берега, стрижи в небе, ракиты, луг и стога на нем.
— Художники? — спрашивал Гера, подбираясь сзади ко всем по очереди. — Рисуете? Красиво. Но ты глянь, глянь… Как тебя? Костя? Я Герман, — пожимал грязную руку. — Глянь, Костян: скос, вишь, рыхлый какой и синий от стрижиных гнезд. А ты, пики козыри, рыжим мажешь. Охра, точно? Во, охрой. Надо бы с белым намешать, фиолетовый добавить… Дай-ка… — и Бредень вынимал из пальцев потрясенного Кости кисть, проходился легко по палитре и, словно всю жизнь только этим и занимался, жирно, смачно швырял мазок за мазком на аккуратный жиденький этюд. Пока Костя приходил в себя от разбойного нападения аборигена, — береговой отвал встал дыбом, задышал мощно всей почвой и отразился в блеклой воде, точно бурные размашистые Геркины мысли — в стакане мутного самогона.