Выбрать главу

— Так сколько? Пятьсот? Шестьсот? Соглашайся, Герман, приличная цена.

Увидев, как вылупился Герка на дикие цифры, лысый, ошибочно смутившись, тут же поправился:

— Ну-ну. Семьсот — нормально?

— Семьсот рублей за эти халупы? — прошептал Бредень. — Да их за сотню на дрова раскатать — и то не всякий возьмется!

Купец сообразил, что чуть было крепко не обмишулился, и баксы в этой части России, по-видимому, еще не шибко ходят.

Так знаменитый впоследствии Герман Брейдель, чьи ураганные пейзажи и кипучие натюрморты, а также портреты Лизы («Mon ami Liza» — восхищенные остроумием русского, читали в каталогах буржуи) уходили на европейских аукционах за десятки и сотни тысяч евро, не говоря уже о долларах, — впервые заработал на своей грохочущей живописи семьсот рублей. Он прожил на Рыбзаводе еще двенадцать лет, написал около пятисот сумасшедших работ и с необъяснимым упорством не брал больше тысячи — руб-лей, господа хорошие, вот именно, пики козыри, что руб-лей.

Но не о деньгах речь, не о славе и даже не о даре Божьем. То есть как раз о нем. Потому что любовь, которая настигла Геру в низкой горнице при взгляде на старуху с тигриными глазами, а ее, Лизавету Морозову, еще раньше, в вещих снах, — что это, как не Божий подарок, разделенный Им по справедливости, поровну между мастером и мастером.

На Лизавету смотреть приезжали со всех концов земли. Свою живопись она не продавала. Дарить — дарила, если гость нравился. Брала так же натурой: прежде всего хорошими дорогими материалами — красками, кистями, грунтованными холстами и картонами. Рада была теплой одежде, в том числе шубам, цены которым не знала, провианту, вкусным винам, пристрастилась вдруг к португальскому портвейну. Русский коллекционер из Амстердама в обмен на доску метр на полтора: ангел с петушиными крыльями, пляшущий на песчаной косе среди губастых рыб, — пригнал Лизавете в подарок «Лексус»-вседорожник. Ни она, ни любый ее Бредень садиться за руль, ясное дело, даже и не думали. Свирепая машина молча ржавела, пока рачительный Раков не переправил автомобиль паромом к себе. Любовники легко уступили «танк» за десять кубометров дров и пару копченых осетров плюс литровая банка икры впридачу.

Ни царя в голове, ни закона в сердце, семя гадово, полюбовнички.

Вот и сказано слово. Старуха Морозова и чудик Бредень, не разменявший сороковника, что ни ночь, тонут в Лизаветиной перине, и коричневая, словно кора дуба, рука с обломанными ногтями гладит впалый безволосый живот и гладкий корень, что под ним, корень слова «любовник», а также «любовь» и «любимый»; тяжелая нога в шишковатых венах закинута на тощее бедро, и заросший щетиной, пропахший водкой молодой рот ощупывает каждую морщину на татарских скулах, и тела сминаются, перемешиваются, как краски на палитре, земли с белилами, веронез лимонный с охрой золотистой, скручиваются и взрываются на синённой простыне с подзором, под стон продавленной панцирной сетки, той самой, на которой 69 лет назад родилась бобылка Лизавета Степановна, не тронутая, кроме Христовой, мужской лаской, как и Бредень — женской, не считая матерей — своей и той же непорочной Богородицы.

Раков по праву старшего и богатого, он же умнейший, совестил Германа: связался, де, черт с младенцем, срам один. В Буянах народ плевал Лизавете вслед и требовал у батюшки выкинуть из храма писанных ею мучеников. Отец Димитрий и матушка Наталья лично приходили к Лизе для разговору по душам, пили чай с портвейном, на Герку же старались не смотреть. Впрочем, он и сам предпочитал пересиживать гостей на чердаке, куда долетал шелест святого отца о смертном грехе и Страшном суде. Лизавета молча прихлебывала винцо, а прощаясь, говорила одно: «Грешна, батюшка, да Бог, чай, простит».

— А давай, Лиза, уедем? — предлагал иногда Герман, жалея свою голубушку.

— Куда ж, милай? Тута дом, могилы.

Да Герман и сам понимал, что не бывать иному пути, кроме как через речку тудой-сюдой или же вдоль, до острова, где сосны, боровики и земляника с наперсток, и нету слаще, чем воткнуться килем в песок и сидеть с удочкой, пока Лизавета-голубка не воротится с грибами и кружечкой алых ягод. Посидят рядышком на горячем песке, сыграют в дурачка, посерчает Лиза на пики козыри, с которыми ей ни в жисть не везет… Как раз и уха поспеет.

Слава любовников, о которой не ведали только в отечестве, между тем, росла и ширилась. Когда Лиза, по сновидческому опять же наитию, с помощью Герки покрасила свою избу в яркий синий цвет, — в мире снобов и спекулянтов за старухой закрепилось имя «русской Фриды Кало». Глупее не придумаешь. Все, все было вокруг них бессмысленно, бесчестно и глупо. И далекая слава, и деньжищи, которых они не нюхали, и выволочки пузатого раковода, и самодовольное презрение пьяных и пьяненьких и в смерть запойных соседей, и смертный грех, и Страшный суд.

Однажды зимой к Герману заехала старая знакомая Ирина Соломоновна с какими-то немцами. «Вот, Брейгель, — сказала она, — господа готовы сделать тебе немецкое гражданство. У них крупная галерея, много твоих работ. Надо ехать… — И вдруг добавила с дрожью внезапной ненависти: — Съебывать из этой параши, Брейгель, и как можно скорей!»

Уламывали Бредня полночи. Рано утром, обессилев от тупого русского упрямства, расселись по чистым тачкам и газанули. А Ирина притормозила, побежала назад, где стоял и плакал на морозе небритый и трезвый Брейгель в валенках на босу ногу и выгоревшей рубахе, схватила острыми пальцами за плечи, тряхнула и всхлипнула: «Прав, прав, чертов мудак!»

Герман на лыжах перешел реку. Чуть свет, старуха густо развела новую акриловую краску и в обрезанных перчатках будто бы согревала снаружи холодную беленую печь — толстыми глянцевыми рельефами лепила бронзовых жуков и пчел, гудящих среди земляники. Ничего не стал он рассказывать Лизавете.

Натопив избу и напившись чаю, Лизавета сама сообщила Герке кой-какую новость. Через полгода, родимый, в июле, ей стукнет восемьдесят, и она планирует помереть.

— Бог с тобой, Лизаня, что городишь! — испугался Бредень.

— Завещание выправила, все законно твое. Не плачь, душа моя. Это ж только тута жизнь кончается. Делов-то.

Полгода Лизавета поспешно старела. Герман алчно писал ее портреты, едва закончив один, начинал следующий, все моложе, жарче, телесней.

— Уймись, Герушка, — открывала голые десны усохшая старушка. — Ты ж силы с меня тянешь, дурачина.

В последнюю ночь июля, когда звезды подсолнухами летели с неба и с шипением, словно какие-нибудь пики-козыри, гасли в черной воде, — Герман укутал мерзнущую Лизавету в лисью шубу, усадил в подушках на крыльце и, тихо плеща веслами, поплыл к себе — взять кое-что из одежды и свежих красок. Но, не доплыв, развернул вдруг лодку и рванул назад. «Подожди, — твердил, словно молитву, — не уходи, бесконечная моя, птица моя, вяточка почтовая…»

Но не было нигде Лизаветы — ни на крыльце, ни в горнице, ни в мастерской. Только рыжая шубейка распростерлась ничком да валялись повсюду портреты — никому не нужные, непохожие лица, распяленные на сосновых рамах. Порубил их Бредень топором и сжег в печке.

А через год, не выходя из столбняка, настигавшего его все чаще, взял и помер в своей развалюхе на Рыбзаводе, где его все, кроме Ракова, со временем оставили в покое. Раков один и хоронил с нанятыми чужими мужиками.

— Вот, — говорил богатый коптильщик неба сизым с лица копателям. — До полвека не дожил, пропойца. Так и околел, в нищете и блевотине. И вас это ждет, алкаши.

— А тебя, дядя? — спросил самый молодой могильщик. — Тебя, можа, чего другое ждет?

Рассердившись, Раков заплатил мужикам две сотни против обещанных трех, на «суку» же реагировал холодно и гордо.