Выбрать главу

Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.

Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.

Идеалом физической силы и бесстрашия я признавал брата Петра, который очень часто выворачивал мне руку и давал тумака между лопаток. Про Петрушу мы знали несколько древних саг, прославлявших его храбрость: он схватил за горло огромную лохматую овчарку, сорвавшуюся с цепи; он вышиб кулаком дверь чулана, в который его заперли в наказание, и много других. Про Петрушу мы очень любили расспрашивать няньку Наталью, сравнивая его с различными другими пугавшими нас существами. Так, мы спрашивали её: «Кто сильнее — тридцать разбойников или Петруша?» Или: «Кто, няня, победит: два медведя, пять львов и кит, или Петруша?»

Иногда же, в припадке пытливости, приходилось сочетать вместе вещи совершенно уже неподходящие, например: «Кто кого одолеет — три волка, семь разбойников и привидение, или Петруша?»

Поэтому, когда Петрушу папенька сёк в кабинете, нам это казалось чем-то несбыточным, противоестественным, и мы напряжённо ожидали какого-нибудь происшествия, какой-то опасности для папеньки и торжества Петрушиной силы. Петруша уверял нас, что у него всё железное, что ему не больно от розог; мы ему почти верили, потому что он никогда не кричал под розгами, а только как-то глухо рычал. Его секли довольно часто, а за молчанье ещё поворачивали розги другим концом, то есть корнями, что несравненно больнее, как мне известно по опыту.

Петруша был нелюдим с большими: с папенькой, с маменькой и с гостями. Гостей он просто ненавидел, особенно франтов. Во время приезда их он обыкновенно стоял в спальне за дверью и смотрел в щёлку; по временам он отбегал от щёлки, держась обеими руками за нос и фыркая от смеха. Если приезжал чужой мальчик, красиво одетый и говорящий по-французски, то Петруша уводил его куда-нибудь во флигель или на гумно, и там бил и общипывал, насмехаясь над его модничаньем. То же делал он, если кто-нибудь из нас наряжался в модное платье. Сильнее всего он ненавидел воротнички, манжетки и французский язык. Всё это вместе он назвал подлостью, и готов был за это заплевать и избить всякого из нас.

Петруша был очень некрасив собою; лоб ещё круче и шишковатее, чем у меня, глаза ещё уже и дальше друг от друга, нос картошкою, скулы азиатские, сам широкий, сутуловатый, руки тяжёлые и всегда грязные.

Когда мать подходила к нему с ласкою или брала его за руку, он хмурился, потуплялся, вырывался прочь и даже отталкивал её, не подымая глаз, бормоча только : «Да ну вас!»… Его трудно было любить старшим.

Но среди братьев он был в большом почёте и любви; его все считали добрым и великодушным.

Добра он не имел никакого: ни книги, ни бумаги, ни ящика, и очень мало игрушек; он и не любил собирать ничего.

После обеда, завтрака, ужина и во время двух чаёв Петруша обыкновенно выходил на девичье крыльцо с кусками хлеба, молоком, костями и помоями, и начинал свистеть и кричать, сзывая дворовых собак. Он их очень любил, и его первое наслаждение было оделять их кормом. За то они всегда провожали его гурьбою в поле, в олешник, купаться, или когда он просто гулял по двору. Он так любил собак, что целовал дворняжек прямо в нос и клал их с собою в постель.

Если где-нибудь в избе или на кухне сунут собаку кочергою или прищемят хвост — Петруша был вне себя, бросал свои занятия и мчался через весь двор на защиту пса. Помню, как мне досталось от него за то, что я свистом созвал к крыльцу собак и не бросил им есть.

— Ты зачем же звал их? — спросил он у меня, бледнея.

— Да так, поласкать!

— Нужны им очень твои мерзкие ласки, вот же тебе!

Вывернул мою ручонку, поставил к себе спиною, да как треснет промеж лопаток в хребет… С тех пор никогда мы не смели являться к собакам без хлеба.