Обо мне все забыли, как будто я не такой же маменькин сын, как и все. Как будто нельзя было разбудить меня. Костя всё поел вместо меня, и рад теперь, что я сплю. До завтрашнего обеда надо ждать. Может быть, мне оставили? Ложки заскребли по сковороде; не было больше никакого сомнения, что яичница кончена. Две горячие слезы прорвались сквозь слипшиеся веки… Рот, чем-то вдохновенный, раскрылся, и сквозь всхлипыванье оскорблённого чувства раздался мой жалобный и укоряющий голос:
— Маменька, мне оставьте! Ведь я ничего не ужинал!
Громкий хохот отвечал мне из-за перегородки, и резче всех из общего хора выделялся закатистый смех Кости, который в это мгновение доедал последнюю ложку яичницы с последним кусочком ветчины.
У Митрофания
— Вот прелесть-то! Сколько золотых балконов, сколько дворцов… А это что, Ольга?
Ольга говорит, что каланча, наверху солдат ходит, пожар смотрит.
— Вот высоко-то, Петя! Ты, я думаю, не влезешь!
Все задирают головы наверх и соображают, глядя на часового.
— Влезу, — говорит Петя решительно.
— По жёлобу?
— Сначала по жёлобу, потом по карнизу, с карнизу окно легко достать!
Все опять останавливаются и примеряют глазом.
— А ты, Ильюша, не влезешь? — испытывают Ильюшу; и хотя Ильюша побожился, что влезет, никто из нас этому не верит; все знают, что влезь туда может только один Петя.
— Братцы, братцы! Посмотрите-ка, какая колокольня! Что это, Ольга, за собор? — спрашивают со всех сторон. Оказывается, монастырь, куда нам следует идти.
— Оличка, что, эта колокольня ниже Ивана Великого?
По мнению Ольги, эта колокольня ниже Ивана Великого.
— Батюшки, сколько колоколов висит! Крест с звёздами и цепями, на звёздах галки.
— Петя, где самый большой колокол?
Петя минутку думал, и потом указывает пальцем большой колокол.
— А пономарь туда ходит? — с участием спрашивает Саша, удивлённо глазея на пятиэтажную колокольню.
Петя уверяет, что ходит, что он не боится. Мимо проезжают дрожки, запряжённые парой с пристяжкой.
— Братцы, генерал! — кричит Костя.
Мы торопливо оглядываемся на частного пристава, важно обкарячившего узкие дрожки, в треугольной шляпе, которого принимает за генерала даже сама Ольга.
— Отчего же у него сабли нет и ружья? — спрашивает у Петруши Саша.
— Саблю он только на войну надевает, — снисходительно объясняет Петруша.
Я совершенно потерялся, войдя на вымощенный двор, наполненный белыми каменными зданиями и деревьями. Толпы шли назад и вперёд, а больше вперёд… Так сосредоточенно, спешно, словно их ждало что-то важное… А над всем этим стоит громадная церковь; золотые кресты с цепями и галками высоко-высоко; шапка падает, когда смотришь. Внизу окна, вверху окна, ещё выше окна, до самых крестов всё окна и окна… Эти окна не то, что в нашем доме, и двери не нашим чета…
Прихлынет к ним толпа и поглотится вся одним глотком… Ещё и ещё… Войти страшно; что-то там будет? Как это мы увидим там святого Митрофания? Красные огни сверкают там сквозь какой-то дым и туман, в отворённые двери что-то ещё сверкает и искрится над тёмною, неразличимою толпою. Чьи-то странные, неясные крики, какие-то звуки, какой-то незнакомый, в трепет ввергающий шум.
Робко протискиваемся мы через народ, держась за платье Ольги и друг за друга. Вдруг я помертвел. Мы проходили мимо целого ряда калек и нищих. Сухая рука без кисти, отвратительно глянцевитая на мёртвом своём конце, протягивалась ко мне. На тележке лежало навзничь какое-то ужасное существо, в котором я не разобрал ничего, кроме двух чёрных гноящихся дыр и нескольких белых зубов, совсем обнажённых среди сырого полуокровавленного мяса.
Я отвернулся в другую сторону с дрожью ужаса. Но оттуда уже полз ко мне на четвереньках кто-то искривлённый и стонущий. Слепые и безногие стенали на все голоса в обеих сторон нашего пути, звеня чашками, крестясь и кланяясь. Ольга раздавала им копейки; но мои копейки лежали в моём стиснутом кулаке, горячие и вспотевшие, и мне в голову не приходило сунуть их в подставляемые кругом чашки. Я хотел зажмуриться, зажать уши, стиснуть зубы и пробежать что есть мочи мимо этих страшилищ с всклокоченными волосами, с пустыми белками, с палками вместо ног. Я ежеминутно ожидал, что они схватят меня и бросят в свой мешок, куда нищие всегда крадут детей, по рассказам Матвеевны. Вот мы уже у двери. Ольга остановилась у прилавка; глаза разбежались: целые тысячи Митрофаньевых образков из белой финифти, кругленьких и четырёхугольных, открытых и складней, все новенькие, свеженькие, словно смеющиеся. Краски так ярки, серебряные ободки так ясны. Кто купит их столько? А тут ещё бархатные красные шапочки Митрофания, воздухи с золотыми крестами, разрисованные нарукавнички… «Всё это от мощей», — сказала нам старая монашка, продававшая образки. Нам не дали долго любоваться на образки и шапочки; толпа так напирала, что мы волею-неволею очутились в середине церкви. Что за обидное состояние! Копошишься себе где-то внизу, словно на дне чего-то глубокого, не видя света и дороги, и над головой твоей продвигаются и отодвигаются тяжёлые грубые массы; почти у носа твоего топчутся десятки терпких чугунных ног, тесно сбитых друг к другу, раздавливают, плющат тебя, даже и не подозревая, что ты затесался между ними, что ты выбиваешься теперь из сил, бесплодно пытаясь раздвинуть их твоими слабыми ручонками… И всё сермяга, и всё овчина, всё корявый дегтярный сапог… Хорошо ли тебе в этой глубокой и душной печи, где нет одного только света? Понимаешь ли ты, как мало нужно для того, чтобы раздавить тебя так же просто, как давишь ты муху? Всё кончено! Ольги нигде не видно, да и кого тут увидишь? Меня оторвали и оттёрли, как былинку весенней водою. Нечего становиться на цыпочки и льнуть к вонючему кафтану, чтобы что-нибудь высмотреть. Народу как море, а ты до плеча и макушкой не достанешь… Обливаясь потом, с потерянным сердцем, я безропотно следовал за колебаньем этого человеческого моря. Будто во сне, глядел я, как подымались и опускались надо мною неуклюжие локти, творящие крест, как взмахивали бороды и головы при усердных поклонах.