Имеет ли все это отношение к поэзии — не в том тривиальном смысле, что иные академики любят пописывать стихи, а в прямо противоположном: что прирожденный поэт, «прикрывшийся» наукой, вкладывается и в науку, да так, как вкладываются в свою мечту только поэты?
Для этого, то есть для того, чтобы написать 230 научных статей и 8 монографий (какое-то время число монографий шло вровень с числом стихотворных сборников) нужны недюжинные силы. Но не только. Нужно еще нечто, имеющее отношение к самому базису личности: невероятный вкус к жизни. Безудержное, безоглядное, беззаветное отношение к реальности как к дару судьбы. Фантастическое душевное полнокровие. Изумительная, почти неправдоподобная истовость, я бы сказал, добросовестность бытия. Наперекор «худосочию» и «комплексам», наперекос «сепсису» и «скепсису». В век «разочарований» и «обманутости» такое обезоруживающее полнодушие — уже на грани вызова.
Здесь и таится колдовской фермент его поэзии.
Что в ней так действует?
При первом контакте — достоверность деталей. Это не мечта, не сказка, не царство божье внутри нас (хотя — и мечта, и сказка, и царство…), но — зарисовка. Все простейшими штрихами, словно на полях пикетажки. Сучья в костре. Чахоточные сосны. Палатка. Быт геологов. Картофельный дымок. «Кожаные куртки, брошенные в угол». Одна такая деталь, — и возникает обстановка нищей гостиницы, без вешалок, без занавесок на окнах — полубарак, где припухают, пережидая непогоду, летчики, сезонники, сидельцы…
Ни полслова о лагерях: позднейшие посвящения «жертвам сталинских репрессий» Городницкий недрогнувшей рукой снимает, и правильно: быт зоны и так стоит в его песнях неназываемым ледяным фронтом; это не какой-то отдельный «кусок» земли или жизни, это общий климат, где геолог и зек пронизаны одним ветром.
Тяжело осевший в мерзлоту барачно-лагерный мир каким-то краем соприкасается однако со сказкой. С мечтой. С романтической зарей, явно вынесенной автором из пионерского детства, — хотя прямо и она не названа, эта счастливая земшарность-глобальность. Как не названа и «зона». Тут все в составе «атмосферы». В сопряжении планов. В объемности строк. «Мостовые скрипят, как половицы» — Дом равен Городу, Город — Миру. «Висят на окнах синие метели» — вот так: занавесок нема, занавешиваемся тряпкой, зато метель — родная, как занавеска.
Так сказка или быль? Правда или обман?
«Ах, наши давние обманы, вы стали правдою теперь». Реальность слита с легендой. Существованье ирреально, однако эта ирреальность — непреложна. Поэт обживает оскуделый и безнадежный мир. Мир висит над пропастью, его на пределе сил удерживают атланты — «из них ослабни кто-то, и небо упадет»… но если упадет, человек примет катастрофу как данность и продолжит маршрут.
Плывет человек «по абрису», карта у него врет, да «на это место уж нету карты», и неведомо что за поворотом, — человек готов к гибели. Это что-то фантастическое: привычка к ежесекундной смертельной угрозе. «Моей вдове»… нет, вы слышите? — своей вдове шлет приветы. «Не пухом будет мне земля, а камнем ляжет мне на грудь»… нет, вы слышите: каким голосом это поется! В голосе — ни отчаяния, ни сокрушения — какой-то запредельный, веселый азарт. Летит в порог, на камни, в пропасть — поет: «И подавать я не должен виду, что умирать не хочется»!
Можно подложить фактуру, подстроить мысль, но невозможно подделать дыхание. Секрет «ранней классики» Городницкого, «в два сезона» облетевшей когда-то Союз, — дыхание поющего.
Он неоднократно говорил: текст важнее мелодии. Это — если понимать мелодию как нечто отдельное и искусное (искусственное). Но мелодия у Городницкого возникает не как что-то отдельное и искусное, она следует за реальностью, вторит ей, дышит с нею в такт. Ее косвенный источник — песня каюра, «незатейливый, но точный механизм»: что вижу, то пою. Ее прямой источник — песня усталых работяг, добравшихся до нар. Это не тюремный фольклор, затейливый и вывернутый по законам тисканья рОмана, это именно пение работяг, «мужиков», простое пение, похожее на вздох, на стон, на крик радости, на кивок понимания: «общее страданье», «общее дыханье».
Общее дыханье, положенное на нехитрую мелодию и совпадающее с простой ясностью текста, придает песням Городницкого ту достоверность, которая не ухватывается по отдельности ни «словами», ни «мотивом», а схватывается в третьем, важнейшем измерении песни, которое он называет «интонацией» и которое таится где-то «меж слов» и «меж нот»: