Выбрать главу

И тем не менее:

Напрасно сей суровый край Над нами длани простирает: Попростирает — отдохнет, А Санька шмотки простирнет!

Такова молодость патриарха — я имею ввиду круг бардов-шестидесятников первого призыва, отцов-основателей, патриархов «гитарного поколения», среди которых засверкал, забликовал талант Кима. В песнях Визбора голубели дали карельских озер. Городницкий был укутан глухой таежной зеленью. Ким был ослепителен и пятнист, как оттаивающая тундра, как расписанная солнечными бликами сопка, как пенный гребешок волны у камчатского берега.

В плотном строю бардов он сразу занял уникальное место, заполнил какую-то потаенную душевную нишу, откликнулся на зов, которого другие не различали.

Меж тем он все время окликает других.

Хорошо идти фрегату По проливу Каттегату, —

Ветер никогда не заполощет паруса!

А в проливе Скагерраке Волны, скалы, буераки И чудовищные раки, Просто дыбом волоса!

Фрегат, бороздящий чужие моря, это, конечно, посланец Новеллы Матвеевой. И перечни заграничных проливов и портов приписки, затаившихся среди волн и скал, — это, конечно, ее поэтический код. Но у нее эти перечни звучат как таинственно-прекрасная, ангельская музыка, как патетическая альтернатива подножной реальности. А тут… уже буераки заставляют навострить уши, а уж раки — это как раз то, в чем и заключается скоморошья изысканность Кима, рассчитанная именно на то, чтобы от смеха у вас «встали дыбом волоса».

Но об ауре перечней у Кима — потом, а пока проплывем чуть дальше:

А в проливе Лаперуза Есть огромная медуза, Капитаны помнят, сколько было с ней возни. А на дальней Амазонке, На прелестной Амазонке Есть такие амазонки, Просто черт меня возьми!

Черт меня возьми, если это не перекличка с Городницким, «лорнировавшим» в некоем амазонском порту «жену французского посла»! Но Городницкий даже в смеховом сюжете прячет патетическую ноту, а если смеется, то — высмеивает, задевает. Ким не высмеивает, он смеется заливисто и вроде безоглядно. Или улыбается загадочно, почти незаметно.

А мой конь, белый конь, Едет шагом за рекой…

Улавливаете и здесь перекличку?

А где та гора, та река, притомился мой конь…

Окуджава — объект постоянных реминисценций. Грустные солдатики, глупые короли… И даже «мама, белая голубушка»…

У Окуджавы улыбка всегда грустна, прикрывает пронзительную печаль.

Ким принимает все эти сигналы. Интонация народного плача оборачивается у него коленцем дуралея: «Позову я голубя, позову я сизого, пошлю дролечке письмо, и мы начнем все сызнова». Павел Первый, булатовский страдалец, у Кима шутоломствует на представлении пиесы Капниста не хуже бурлескного клоуна. Царь… ну, тот вообще. «Царь объелся макаронов, у царя большой запор, лейб-гусары эскадроном приседают под забор».

Ну, а конь, умный конь, несущий грустного всадника, — он какой у Кима?

А мой конь, белый конь, Он все едет, он такой.

Тут секрет даже не в фактуре, не в деталях подзаборного разбора, которыми Ким жонглирует виртуозно. Секрет — в интонации, которая проступает даже в самых невинных и целомудренных строчках. Дело — в характере героя, вернее, в той роли, которую он все время демонстративно на себя берет.

«Невинный блуд»… Они ему — довод, а он им: «У-тю-тю-тю!». Критикам глубокомысленно подсказывает: «Распускается моя смешная лира в иронической небрежности звучанья». И критики эту ироническую небережность, конечно, подхватывают: она вполне объясняет весь контактный пласт кимовской поэзии.

Россия! Матушка Россия! Твои мне песни ветровые… И всюду, как сказал поэт, Все те же страсти роковые… Куда несешься? Дай ответ…