Полагаю, таинственный вторженец являлся одним из пациентов этой швейцарской женщины. Скорее всего, его интересовало собственное досье. Как бы то ни было, он продумал свое вторжение, выбрав вечер, когда весь город был оглушен фейерверками. Люди смотрели в небо и пили вино, пока он взламывал окно кабинета, скрывая звуки взлома в грохоте праздничной канонады.
Но зачем он вскрыл пакетики с чаем? Зачем украл крестик и магендовид? Я не располагаю ответами на эти вопросы. Он забрал только абстрактные символы – крест и шестиконечную звезду Давида, а более фигуративные святыни (иконку и Будду) не тронул. Может быть, он был мусульманином? Генетическим иконоборцем?
Линда Спящая примкнула к нашей детсадовской шайке потому, что другие дети не желали играть с ней. Ее избегали, несмотря на ее красоту, несмотря на волшебное сияние ее необычных больших глаз глубокого темно-синего цвета. Но редко кому-либо удавалось заглянуть в эти поразительные очи: Линда неохотно поднимала веки. Предпочитала держать глаза закрытыми. Больше всего она любила спать. И обладала особым даром – спать везде и всегда. Когда мы играли в наших дворах, она обычно устраивалась на какой-нибудь лавочке и лежала там, как труп. Более ленивого и инертного создания, наверное, еще не видывали московские дворы. Двигалась она медленно и плавно, как медуза в соленой воде. Ничто не могло ее заинтересовать: ни конфеты, ни бродячие котята, ни сказки, ни самые увлекательные игры. Прекрасный ее рот исторгал из себя только редкие и скудные слова, да и те произносились с трудом, как бы сквозь дрему. Лишь наша «богемная» шайка могла интегрировать в себя столь сонное и равнодушное ко всему существо.
Антон Замороженный казался ненамного живее Линды. Но если она была спящей синеглазой медузой, то Антон выступал в роли светлоокого ледяного истуканчика. На лице его лежала печать вечной оторопелой печали. Линда могла хотя бы изредка хихикнуть во сне, но Антона Замороженного я никогда не видел улыбающимся или смеющимся. Он обладал очень высоким, бледным, слегка выпуклым лбом, но что варилось за этим фарфоровым экраном – этого не знал никто. Немногословный, малоподвижный, застенчивый ребенок-интроверт. Двигался он как робот. Как маленький, головастый, очень бледный робот.
Относился я к своим друзьям по-разному. Я восхищался прыгучестью и вертлявостью Пети Геллера, настоящего непоседы и живчика. Я обожествлял Линду и ее вечный сон. Тип-Типунечка и Замороженный не вызывали в моей душе особых эмоций. Но Ерошку и Костю Воробьева я обожал невероятно. И они обожали меня. Это были мои любимые друзья детсадовского периода.
Наши две комнаты на Пресне, где жили мы втроем с бабушкой и дедушкой, обладали большими окнами и просторными, солидными подоконниками из серого зернистого мрамора (или то был гранит?). На подоконниках стояли комнатные растения в горшках: в основном кактусы, но также алоэ, герань, каланхоэ и одно лимонное микродерево, на котором изредка вспыхивал лимонный огонек. Вечно земля высыпалась из горшков и тонким слоем покрывала зернистый мрамор. Там, на этих подоконниках, любил я лежать на прозрачном слое сухой земли, встроив свое худое, гибкое, кошачье тело между цветочными горшками. Я смотрел во двор, где росли большие деревья, или же вечерами всматривался в освещенные окна противостоящего дома. Там видел я фрагменты коммунальных кухонь, стряпающих хозяюшек, велосипеды, висящие на стенах. В других окнах синели телевизионные экранчики, сидели дядьки в белых майках с газетами в руках. Периодически кто-то курил, выставив за окно нагой свой торс. В холодные дни нагие куриные тушки висели на окнах в авоськах. Девушки снимали и надевали лифчики перед помутневшими трюмо. Штор никто не задергивал, доверчивый советский эксгибиционизм сказочно мерцал в этих окнах. Московских окон негасимый свет… Поднимая глаза выше, я видел голубей, блуждающих по жестяной крыше. А еще выше вздымалась из-за спины противостоящего дома слегка отдаленная, но огромная башня сталинской высотки – подсвеченный готический шпиль, увенчанный пятиконечной звездой. Под самым шпилем находил я взглядом череду неприметных круглых окошек. Я знал, что за одним из этих окошек прячется крошечная комната, где живет мой друг Ерошка вместе со своей мамой-уборщицей. Я бывал там, в этой комнатке, мы там расставляли солдатиков на темных паркетинах. Ерошкина мама, приехавшая в город из глухой деревни, работала уборщицей в этой высотке, поэтому ей и дали комнатку под самым шпилем. Из их окошка открывалась вся Москва с умопомрачительной высоты, а сама комнатка напоминала скворечник. Казалось, эта комнатка непропорционально и чудовищно мала в сравнении с единственным своим окном. Может быть, окно было вовсе и не круглое. Возможно, моя память округлила это окно ради неведомых мне нужд. Ерошка успел родиться в деревне, и весь он был совершенно не городской, очень маленький и щуплый, курносый, как бы мальчик из русской сказки. Говорил с необычным сельским акцентом, возможно, севернорусским. Он тоже был изгоем в наших дворах, в нашем детском саду, поэтому и примкнул к нашей «богемной» шайке. Если Тип-Типунечка стал отверженным из-за своих трансгендерных замашек, а Петя Геллер – из-за семитского своего личика, то Ерошку «отличники» и «хулиганы» отвергали, наоборот, за излишнюю русскость, за деревенский его выговор, за лукошечную его наивность и чистоту души, за крошечный рост и робость, за вызывающую нищету его одежды: он ходил чуть ли не в домотканых рубашонках, латаных-перелатаных, словно бы украденных у огородного пугала.