Выбрать главу

Люблю его рассказы! Некоторые строки из них — наизусть знаю. Как тонко, как великолепно чувствовал он русский язык! В этом отношении у него была прямо-таки гоголевская хватка. После революции многие писатели писали по-новому, но строй их речи оставался прежним. А Зощенко уловил нечто неуловимое — и создал свой язык на основе естественной народной бытовой речи. Именно поэтому он, как никто другой, сумел воплотить в послереволюционной русской прозе быт двадцатых годов так явственно, так неподкупно-правдиво. Гениальное чувство языка! А надлитературные властелины обвиняли его в клевете на действительность!..

В той же надстройке в послевоенные годы жил Всеволод Рождественский, редактор моей третьей книжки стихов. Вторая моя книжка — «Защита» — вышла в блокадном Ленинграде в 1943 году, а третья — «Пригород» — увидела свет в первом послевоенном, 1946-м. Всеволод Александрович — поэт, породнивший в своём творчестве акмеизм с классицизмом, обладал тонким вкусом и многолетним поэтическим опытом. При всём своём добром отношении ко мне, он забраковал несколько моих стихотворений — и спасибо ему за это. Не будь его редактуры, книжка получилась бы немного толще и намного хуже. Друзья мои считали, что «Пригород» — книжка удачная.

Удачная-то удачная, да вышла она в неудачное время. Некоторые критики и поэты начали ругать меня в печати и на собраниях за аполитичность, за упадничество, за то, что я в своих угрюмых виршах ложно отражаю нашу действительность. А потом началась борьба с космополитизмом, меня из-за моей немецкой фамилии к евреям причислили — и ещё злее ругать стали... В марте 1949 года в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья «На ложном пути». Больше всего досталось в ней Александру Гитовичу и Владимиру Лифшицу. И обо мне там много недоброго было сказано, вот цитата оттуда: «Творчество В. Шефнера не однажды осуждалось в нашей печати как ущербное, подверженное тлетворному влиянию декаданса. В своей послевоенной книге „Пригород“ В. Шефнер предстаёт перед читателем не современником великой эпохи, а упаднически настроенным отщепенцем...»

Больше всего меня встревожило то, что я — отщепенец. Это словечко, приклеенное к моему имени, таило в себе реальную опасность. Я сжёг адресованные мне письма, годами хранившиеся у меня, сжёг и дневник, — чтобы не подвести друзей и знакомых, имена которых я упомянул в своих записях. Теперь я очень жалею об этом, но ведь тогда всякое могло случиться...

...Через несколько дней после приглашения мы с Анатолием Чивилихиным явились к Александру Ильичу Гитовичу в его маленькую квартирку, где он обитал со своей женой Сильвией Соломоновной Левиной. Ясное дело, мы притащили с собой по кипе своих творений и начали зачитывать ими хозяина. К Чивилихину Александр Ильич отнёсся, помнится, мягче, а мне досталось очень крепко — за ложные красивости стиля, за сентиментальную банальщину, да и просто за малое умение. По сравнению с его критикой наша литгрупповская критика была хоть и колючей, но всё-таки более безопасной. А тут я попал под такую бомбёжку, что еле ноги унёс. Ушёл с обидой на Гитовича. Но то была целительная, нужная обида. Вернувшись к себе на Васильевский остров, я перечитал заново свои бессмертные творения, пораскинул умом — и обиделся уже на самого себя: действительно, стихи-то не того... И меня потянуло к этому человеку.

С тех пор я часто бывал у него. Позже стал членом «Молодого объединения» при Ленинградском союзе писателей — вёл его Гитович. И он же стал редактором моей первой книги. Когда она вышла в свет, Александр Ильич сказал сочувственно: «Поздненько вы свою книгу издали...» Было мне тогда двадцать пять лет, но для людей его поколения издаться в таком возрасте считалось «поздненько». Сам он печататься начал в юношеские годы, а первая книжка его стихов вышла в 1931 году, когда ему было двадцать два.

х х х

Он любил ездить. Когда я познакомился с ним, за плечами его были и Север, и Средняя Азия. Он не гнался за дорожными удобствами, он был не туристом, а путешественником. И из своих странствий привозил не сувениры и цветные буклеты, а глубокие жизненные наблюдения, которые потом органично входили в его поэзию.

Довелось и мне немного попутешествовать с ним. В начале июня 1939 года он, его друг — писатель Михаил Макарович Марьенков — и я отправились из Ленинграда в плавание по Мариинской водной системе на барже-нефтянке. Баржа шла порожняком в небольшом караване, ведомом буксирным пароходиком. Мы замыкали караван. Баржа была огромная, железная, и на палубе — два деревянных домика, где обитали водоливы (так тогда именовали речников, которые работали на баржах). К ним нас и подселили. Оба водолива — и Пётр Лукьянович, и Гриша — оказались очень интересными собеседниками. За время плавания мы узнали от них множество речных историй и частушек. Частушки были главным образом вологодские и рыбинские. Некоторые помню и сейчас, но цитировать здесь не решаюсь; мне почему-то запомнились самые непристойные.

Из нас троих больше всех по душе водоливам пришёлся Гитович. Он удивительно легко сходился с людьми. Он нисколько не подстраивался к чужим мнениях и характерам, не подыгрывал им — он просто всегда и со всеми оставался самим собой. Но, видно, это-то в нём и привлекало. Он был строг к другим, но за этой строгостью ощущалась ещё большая строгость к самому себе. То была не угрюмая, не брюзгливая строгость. При всей серьёзности своего отношения к жизни и к поэзии Александр Ильич был человеком весёлым. У него был весёлый ум. Не шутовской, не скомороший, не бодряческий, а именно весёлый. Он не был юмористом, он писал о серьёзном — и всерьёз. Но, быть может, именно здесь-то и необходимо то чувство юмора, которым обладал Гитович. Чем серьёзнее, чем трагичнее порой творческий замысел писателя, тем тоньше у него должно быть это чувство. Быть может, «серьёзным» поэтам и писателям оно даже нужнее, чем юмористам.

...Не забуду Белозерского (не путать с Беломорским!) канала. Мы шли по нему ночью. С обоих берегов свисали ветви черёмухи, на обоих берегах вовсю заливались соловьи. Нам было не до сна — грех спать, когда кругом такое... Вытащив из палубных надстроек какие-то ящики, мы снесли их на корму и просидели там до утра. В те годы я был очень скор на стихи и тут же при свете белой ночи (а была она, пожалуй, даже посветлей наших питерских ночей) набросал стихотворение в своей записной книжке. Начиналось оно так: «Белой ночью мы шли Белозерским каналом...» И, конечно, немедленно прочёл его вслух.

 — Плохо от первой буквы до последней точки, — высказался Михаил Марьенков. — Это на уровне вашего поварского горохового искусства. (Обязанности кока исполнял главным образом я, готовя на примусе нечто среднее между супом и кашей из запасённого нами гороха.) Далее последовал очень доказательный разнос моего стихотворения, — такой, что мне стало совестно за своё скоропалительное творчество.

Очевидно, огорчение очень ясно отразилось на моём лице, и Гитович сказал утешающе:

 — Да, стихи обо всём этом не получились, но ведь всё это остаётся в силе и может вернуться в них заново, — и он широко обвёл рукой и небо, и оба черёмуховых берега, и светлую полосу воды за кормой.

Кажется, я не сказал о нём самого главного: это был очень добрый человек.

х х х

Современность и своевременность стихов измеряются не годом, стоящим под последней строкой. Поэты уходят, но стихи их остаются. Не смерть приговаривает поэтов к забвению, а сама Её Величество Жизнь, с её стремительным течением, сменами поколений и вкусов. А сколько стихов, сколько книг тихо умирают при жизни их авторов?! Жизнь ведёт жестокий отбор — но она справедлива в своей жестокости. Она строга к поэтам — но добра к читателям.