Тогда Павлу это казалось естественным и единственно разумным выходом, и, обсуждая и готовясь поставить свою подпись под этим чудовищным в общем-то законом, несущим смерть тем, кому не посчастливилось родиться здоровым, и тем, кто слишком долго задержался на этом свете, он искренне считал, что это — правильно. Жестоко — да, но правильно. Это было спасением. Лучше сейчас пожертвовать миллионом, чем погубить в итоге всех.
— И потом, это же временная мера!
Именно эти слова, произносимые им, Павлом Савельевым, уверенно и решительно, помогли убедить Совет. Тех, кто сомневался. Тех, кто с высоты прожитых лет смотрел на него, молодого выскочку, с плохо скрываемым высокомерием и презрением.
Именно эти слова он повторял Лизе, когда та, прижавшись к нему, и с надеждой заглядывая в глаза, спрашивала:
— Паш, а как же мой папа?
— Всё будет хорошо, рыжик, не волнуйся. Через пару лет всё нормализуется, и закон просто отменят за ненадобностью. А сейчас это надо сделать. Надо. Ты увидишь, что я прав.
Он ошибся.
И сегодня, четырнадцать лет спустя, вчитываясь в руфимовские отчёты по пятому энергоблоку, он понимал, как же сильно он ошибся, предполагая, что их страшный и жестокий закон — лишь временная мера.
Но тогда… тогда Павел ни на секунду не сомневался в своей правоте. И, глядя на хохочущую Нику и уже совершенно круглую Лизу, он даже не подозревал, что его правда ударит по нему же рикошетом и ударит так, что он никогда от этого больше не оправится, и всякий раз, когда Ника будет прижиматься к нему тёплой со сна щекой и повторять чужие слова «папочка мой бедненький, одни мы с тобой на белом свете остались», он будет вздрагивать как от звонкой и позорной пощёчины.
Но даже теперь, если бы Павла спросили (нет, не о том, жалеет ли он о принятом решении — ведь не было и дня, чтобы он не жалел), нет, если бы его спросили, единственно ли возможным выходом это было, он бы ответил утвердительно. Да, так было нужно, и Павел знал, что настанет и его час, когда он со своим крестом взойдёт на Голгофу. Или наконец-то спустится с неё.
— Папа, эй!
Павел Григорьевич очнулся от поглотивших его невесёлых мыслей.
Проснувшаяся Ника, усевшись поудобнее на диване, заправляла в хвост выбившуюся прядь.
— Проснулась?
— Ага, поспишь тут, когда ты стоишь у дверей и вздыхаешь, — притворно нахмурилась дочь.
Павел прошёл наконец в комнату, присел на диван рядом с Никой, наклонился, подобрал с пола упавшую книгу, уже забыв, что хотел отругать дочь за небрежность.
— Что читаем? «Преступление и наказание»… а-а-а, очень своевременное чтение.
— Да ну тебя! — Ника выдернула книгу из рук отца. — Вечно твои шуточки. Вчера бы лучше шутил.
— Вчера мне было не до шуток, — серьёзно сказал Павел.
Вчера ему действительно было не до шуток. Узнав о том, что его дочь и ещё шестеро придурков отправились покорять границы неизведанного в открытом море, он практически сошёл с ума. И прибежав домой, белый от страха и ярости, орал так, как не орал никогда в жизни. Сейчас ему самому было стыдно за все сказанные в запальчивости слова, но в тот момент его охватил такой дикий первобытно-звериный страх за дочь, что Павел потерял голову.
— Ну прости, рыжик, — Павел притянул дочь к себе.
— Ладно, — Ника ласково прижалась к отцу. — А ты где был?
— Да где я только не был. На ковёр меня вызывали. По вашу, между прочим, душу, барышня, вызывали.
— Кто? — заулыбалась Ника.
— Начальник.
— Какой ещё начальник?
— Толстый и красивый.
Отец и дочь разом расхохотались. В толстых и красивых у них значился только один человек.
— Ну и что тебе дядя Боря сказал? — отсмеявшись, спросила Ника.
— Ну как что? — Павел постарался придать своему лицу серьёзное выражение. — Сказал, пошлёт вас всех турнепс полоть. Говорит, небывалый урожай турнепса нынче уродился, людей не хватает, а тут — ба! — свеженькие нарушители дисциплины…
— Папка! — Ника притворно оттолкнула отца. — Я ведь тебе почти поверила. Ой!