Я вырывался и дергался шарнирной куклой из театра марионеток, пытался высвободиться от занозистых шипов, разрывая рубашку, не придавая значения все новым и новым красным полосам на своих руках и ногах. Еле-еле, с маминой помощью, я смог вырваться... Ощущение спутанности чем-то необъяснимым запомнилось навсегда. Теперь я не у ежевики в плену, я у Дили в плену, а она такая же, с шипиками. Наверное, даже хуже, потому что колючки царапают кожу, а Диля ранит сердце....
Но без нее я уже не мог жить.
В ближайшую же лекцию Диля спросила у меня, не соглашусь ли я нарисовать ее портрет. Я объяснил, что никогда не рисовал ничьих портретов, ни мужских, ни женских, и понятия не имею, как к ним подступиться. Да и вообще, изображение человека - дело не совсем законное...
Что же вы рисуете? - воскликнула Диля.
То, что нравится - купеческие особняки, мечети, башни кремля - ответил я, а следующая моя картина будет про чулан. Темный такой, с пыльным веником, прохудившимся корытом, снопиком зверобоя, а наверху, под потолком, висят толстые летучие мыши. Девчонки панически боятся милых рукокрылых и одно упоминание о них может вызвать стойкое отвращение к моей антихудожественной мазне. Но Диля улыбнулась и сказала: а ведь я обожаю "летучек"! Хорошая получится картина! Меня не рисуйте, не надо, я пошутила. И отошла в сторону. Я понял, Диля догадалась обо всем. Что лучше мне от нее отстраниться. Что я не хочу с ней разговаривать.
Прошла неделя. Диля Вафина тихо сидела на моих занятиях, не задавала никаких вопросов, не подходила на переменках. Мы вновь оказались настолько далеки друг от друга, что ничего, кроме учебных формальностей, меня с ней не связывало. А мне было грустно, и я стал назло всему рисовать Сююмбику, точнее, Дилю в образе Сююмбики. В то время еще не знал, что Дилю в домашнем обиходе иногда называют Сююмбикой за ее упрямство и своенравие. Прозвище это придумала Дилина мама - тоже миниатюрная, хрупкая женщина, русская, приехавшая в Казань учиться, да так и оставшаяся из-за мужа-татарина. В судьбе Сююмбики она видела горький пример упрямства, от чего, конечно, старалась предостеречь дочь. Картина создавалась быстро, я жил ею, ничего не замечая. В ней слишком много белой краски - заметила Варя. Но это же призрак, объяснял я, он должен быть белым-пребелым....
У Сююмбики получилось ее лицо. Белое словно маска венецианского карнавала. Мертвая дама. Которую я не смог забыть много лет. Которая снилась мне. Которая молча пряталась от меня по университетским коридорам. Хоть бы она заговорила! Но Сююмбика молчала...
Книга оставалась у нее. Пусть, подумал я, мне она ни к чему. Но потом всполошился. Попросил Дилю, если ей эта книга уже не интересна, может, вернет. Она сказала, не смотря в мою сторону, а куда-то вдаль, в окно - возле башни Сююмбики еще лет пятьдесят назад бил прозрачный ключ, рассказывают, что под ней был погребен один очень праведный человек, и эта вода шла из его черепа. Люди приходили к башне, утоляли жажду кристально чистой водой, а затем вдруг она пропала: начали строить дамбу, переворошили землю, и вода не нашла себе выхода.
Но рано или поздно она пробьется сквозь грязные толщи, потому что мы всегда будет испытывать жажду... Мне жаль, что твоя жажда закончилась столь рано...
Жажда чего? - спросил я, хотя разгадал смысл этой странной речи. О башне Сююмбики я ни разу не упоминал в разговорах с Дилей.
Жажда истины. Разве вам это незнакомо?
Признаюсь, да. Но зачем вы говорите в духе Коэльо? Я не балуюсь алхимией...
Настроение у меня такое. Хочется сказать, а слов не подберу. Вы будете читать свою книгу?
Конечно!
Ну, я ее верну, когда научитесь читать. Согласны?
Естественно - ответил я.
Читать по-арабски. По-моему, это не буквы, а узор, об который можно сломать глаза. Боюсь, все окажется настолько сложным, что я брошу через неделю. Но Диля была непреклонна: вы обязаны, тут не до разговоров. Такую она приобрела надо мною власть, что я молчал и слушал. Стало понятно, почему грозные султаны, без колебаний рубившие головы, могли запросто подчиниться жене, и не единственной, а одной из сотен или тысяч, не считая всяких пленниц. Меня уже не было, я становился рабом второкурсницы Дили Вафиной, причем рабом нелюбимым, которым она вертела как хотела. Наверное, точно она реинкарнация Сююмбики, перенеся в свое новое воплощение старые привычки, в том числе и помыкание бессловесно влюбленными служителями-кастратами. Я для Дили - нечто вроде деревянного истукана, да еще и дурак - думалось мне, это она нарочно измывается. Раньше требовалось изрубить в фарш дракона, но с тех пор, как последний из них - крылатый Джилас, оказался в засушенном виде на казанском гербе, красавицы стали придумывать еще более жуткие испытания надоедливым поклонникам.
Выучить арабский мне казалось невозможным не потому, что это трудный язык, странные буквы - напротив, арабистика стала модным направлением, и я часто сталкивался со студентами, корпеющими на подоконниках над каллиграфическими упражнениями. Я боялся гнева и мести "русской улицы" - родителей, Варьки, другой родни, соседей, знакомых, иначе бы давно прочитал ту подброшенную мне книгу. А скрывать это уже устал.
Нет ничего хуже двойной жизни, постоянного умалчивания и недосказанности. Если я собирался рисовать мечеть - неотъемлемую, по-моему, часть казанской старины, то старался утаить это. Листы эти - бледные пастели, водянистые акварели, с Марджани, с Азимовской, со Старой, с Соборной - были самыми удачными из всего нарисованного мной за те годы. Но я хранил их не дома, а на кафедре, в рамочках, будто это и не мои картины, а чей-то подарок. Казанские мечети я не мог не любить, и с удовольствием пропадал на чудом сохранившихся старых улочках, чтобы посмотреть упирающийся в небо минарет второй половины 17 века. Мне доводилось слышать, что в Казани, давно окультуренной и отстроенной русскими, всякая "азиатчина" - мечети, башни, оборонительные кремлевские стены - воспринимаются вкраплением чего-то чужеродного, в той или иной мере портящим классический облик города. И никогда с этим не соглашался. Не только потому, что Казань для меня всегда оставалась татарской. Я не представлял Казань без этой "азиатчины", она для меня была самым главным, а не Александровский пассаж, не дом Кекина, не соборы и храмы, не унылый Соцгород, не далекие скучные Дербышки...
Школьником я болел каждую зиму, и, выздоровев, в оттепель, в слякоть спешил прикоснуться к ажурной решетке арочных ворот башни Сююмбики, словно проверяя, цела ли она... Узор ее я помнил наизусть, но когда глаза натыкались на точно такую решетку у Петропавловского собора, она теряла свое магическое очарование. Будто это другое, чуждое, немилосердно смеялось над моей любовью к башне.
Я вглядывался в вязь непонятных надписей, в шести - и восьмиугольные орнаменты, и знал, что вот ту мечеть сооружали по проекту архитектора Песке, а эту перестраивали из более старой деревянной (и когда - в б-гоборческие двадцатые!), но ясное дело, никому никогда не мог и обмолвиться о сотой доле того, что чувствовал. Чувства приходили разные.