Выбрать главу

Между сладострастьем и печалью он не признавал ничего среднего: либо жизнь подавлена, либо она протекает на высоте своей напряженности. «Как ландыш под серпом убийственным жнеца», он умирал, но

Вздохи страстные и сила милых словЕго из области печали,От Орковых полей, от Леты береговДля сладострастия призвали.

Если бы самой действительности недостало внутренней мощи, для того чтобы загореться огненной яркостью впечатлений, то ее скудные и робкие черты надо было бы восполнить неотъемлемым достоянием поэта – мечтой, так как всякий художник в том отношении подобен Гомеру, что он – «слепец всевидящий» и своею грезой может возмещать непосредственное восприятие. «Мечтание – душа поэтов и стихов». И в самом деле, Батюшков роскошно мечтал, и будущее показывало ему пленительные картины:

Ты будешь поражать там скачущих еленейИ златорогих серн.

Но и реальное существование его было разнообразно, блистательно, сверкало при страшном зареве Беллониных огней; он видел чужие прекрасные страны, на Гейльсбергских полях, на полях брани, он слышал, как громы с высоты гремели «медной челюстью», и вообще его жизнь, в ее поэтическом отголоске, была «чудесный пир для слуха и очей», богатый красками и звуками, страстью и трепетом.

Ими он не поступался и тогда, когда христианская стихия побеждала в нем языческую; и в этом – его оригинальность. От наслаждения перешел он к совести, но и тогда остался поэтом пафоса. Совесть как страсть – таков был его идеал. Христианство не обрекает на жизнь бледную и унылую, не зовет к ослабленности пугливых настроений. Батюшков не может примириться с тем, чтобы сердце его, усталое от сует, потеряло любовь к искусству, веселость ясную первоначальных лет; он не хочет стать мертвой душою: он молит муз, чтобы они отдали свежесть вянущим бесперестанно чувствам. Добро не есть смирение и тишина; оно действенно и страстно: добро – это «души прямое сладострастие», совесть – это «душ великих сладострастье». Оно, излюбленное, дышало в сфере языческой, в антологии, у Тибулла и Горация, – оно же встречает нас и в сердце христианина; жизнь не перестала быть патетической.

Певец этой жизни, поэт нескольких стихотворений, сознававший пределы своего дарования, Батюшков своей печалью отдал дань русскому духу; в южных странах он светил севера любезного искал, стремился к вьюгам и непогоде и там, где плещет Рона, посылал свой привет созвучному Дону, – но в общем его поэзия, в самых звуках которой гениальный слух Пушкина чуял нечто итальянское, была далека от напевов родных.

В истории русской словесности ее ценят главным образом потому, что именно Пушкин воспринял и развил ее полнозвучный и сладостный стих. Батюшков вообще затмился и растворился в Пушкине, так что, в известном смысле, он теперь больше не нужен. Но он достоин своего великого наследника, потому что тревоги своей души, ее сладострастие и в радости, и в совести, он облекал в стихи удивительной красоты. В них, правда, много риторики, архаизма, мифологии и самая чувственность окрашена литературой; но все это лишь придает им своеобразный колорит, и там, где они по существу не могут быть грациозны (таковы они в «Вакханке» или в «Отрывке из элегии»), – там они развертываются медлительно, плавно, торжественно и напоминают собою какие-то великолепные, тяжелые складки драгоценных тканей – благородную роскошь античного мира.