Заяц, кое-чем поживившийся в Мараге, держал всё накопленное серебро наготове за пазухой.
— Может, скинешь да без игры дашь выкупить?
— Выкупай! Но скинуть — не скину.
— Столько дать не могу.
— Играй. Ставь на половину. Два раза выиграешь — твоё счастье. Проиграешь — эту половину серебром отдашь.
— А если своё ухо выставлю?
— Приму за полцены. К живому уху доложи серебром. До полной цены срезанного. Выиграю — у меня два твоих уха будет, а что в них за корысть? Полцены доложи серебром, при выигрыше мне хоть капля серебра останется. А без этого что?
— Ох, дорожишься! — заколебался Заяц.
Но, давно приглядевшись к Зайцу, в игру вмешался десятник Дагал:
— Прими-ка меня в игру.
— Что ставишь?
— Ухо почём считаешь?
— Я сказал.
— Скинь, пойду на ухо!
— А сколько поставишь?
— Этого хватит? — спросил Дагал, кладя на кон золотую, замысловатую, как кружево, серьгу, украшенную подвесками из лалов.
— Что ж одну кладёшь? Парой им было бы веселее!
— Хватит!
Прежде чем дать противнику кости, Милостивец намётанным глазом осмотрел серьгу, подкинул её на ладони и, дабы соблюсти порядок, заспорил:
— Что ж это? Одна серьга! За такое ухо!
— Какое такое? Хозяин с осени, за всю зиму, не осилил его выкупить. Чего ж оно стоит?
Милостивец не мог опровергнуть эту истину, а Заяц с похолодевшими губами терпел посрамленье: о его собственном ухе говорят, как о какой-то кызылбашской серьге! О аллах, сколько серёг, да и колец, да и кое-чего покраше прошло через руки хожалого воина, а всё не впрок! Кто-то копит, собирает, гремит в поясе и кольцами и запястьями и под седло заправляет лоскуты парчи, а у Зайца добро не держится. Как бы эта добыча была тут кстати! Случилось бы в Армению пойти, небось снова кое-что к рукам пристало бы. А тут вон, поди, другие пошли в Армению, а Зайца — назад, на голую дорогу. Пока вернёшься да достигнешь той Армении, что же там останется!..
Заяц всё же вмешался в спор, заявив о своём праве метать первым:
— Я ещё не отказался; ставлю в полцены правое ухо, докладываю серебром.
— Наш почтеннейший десятник принял мою цену. Уговор у нас твёрдый. Ему и метать.
Заяц покорно уступил, пощупывая закрученную в поясе кое-какую мелочь. Как ни щупал, перекрыть ставку Дагала он не мог: кружевная серьга с лаловыми подвесками — большая ставка.
Дагал взял кости и метнул.
Покатившись, они легли было, но одна из них, отскочив чуть в сторону, ударилась о складку кошмы и задержалась на ребре.
Заяц на лету подсчитал: «Семь!»
Но кость с ребра легла на бок: «Пять!»
Заяц обрадовался: «Проиграл!» Он сам не понимал, почему ему было бы легче, если б его ухо осталось за прежним хозяином. «Пять! Меньше не бывает! Прощай, серьга, почтеннейший десятник!»
Сощурившись, чтоб скрыть ликующий взгляд, метнул Милостивец.
Кости раскатились, но вдруг, как живые, сбежались навстречу друг дружке и легли рядом, — невелико выпавшее Дагалу число — пять. Но изредка выпадает и меньшее: «Четыре!»
Дагал протянул чёрную ладонь, и Милостивец, хмуро порывшись за пазухой, вынул ухо и положил десятнику на ладонь.
Дагал шутливо подкинул на ладони заскорузлую плоскую тряпочку, содержавшую ухо каршинца. Ухо, некогда внимавшее колыбельным песенкам, соловьиным свистам, шёпотам милых красоток, громоподобным воинским кличам, мольбам поверженных врагов и воплям пленниц, ухо воина, личное ухо Зайца, стало вдруг собственностью десятника Дагала, и он шутливо подкидывал его на ладони, словно прицениваясь, чего оно теперь стоит, это его имущество.
Заяц замер: в новых руках это ухо казалось ему намного дальше, чем прежде. Втайне он надеялся, что, выиграв у него, набрав в разных играх вдесятеро больше, чем можно запросить за ухо, Милостивец смилостивится в возвратит ухо природному хозяину, но теперь, в руках Дагала, этот выигрыш оказался наравне с любой вещицей, кидаемой на кон, и он вправе за неё спросить, сколько бы ни взбрело в голову.
В довершение позора, зрители, дотоле молча толпившиеся вокруг, теперь обрели голоса и перешучивались насчёт Зайца. Что-то кричали ему такое срамное и обидное, что и понимать их не хотелось!
Ёрзая на коленях по потной попоне, Заяц принимался то скрести спину, то снова щупал в поясе убогую марагскую добычу и не знал, что делать, как вдруг его язык, будто сам по себе, выговорил:
— А если б мне выкупить, почтеннейший?
— Можно. Сменяю. Стоит оно — доброго коня. Давай сменяю на коня.
— Коня?!
— И не из табунов. А жеребца под седлом. Возьму. Пока не приведёшь, на другую цену не согласен. Все слыхали моё слово, братья?
И воины, столпившиеся вокруг, наперебой подтвердили:
— Слыхали слово!
Это был непреклонный уговор, и Заяц понял, что слово, сказанное Дагалом, — булатное слово. Надежда на отыгрыш ушла, наступило время несмываемого позора, и этому позору не будет конца. И что бы он ни свершал, какими бы подвигами ни отличился, навсегда останется позорищем и посмешищем всего войска одноухий воин, ненадёжный для игры, слабый для богатой добычи. Он бы пошёл на всё, стал бы самым свирепым и самым отважным из всего войска, но это была бы служба Повелителю Вселенной, а ухо перекатывалось на ладони десятника. И никакой кровью, никакой отвагой не вырвать его назад из этой растопыренной ладони, шутливо перекатывающей почернелую, плоскую заветную тряпицу.
Но Заяц попытался ещё раз:
— Я бы поставил на кон другое ухо.
— При всех сказано: ставь коня. Но если очень желаешь, соглашусь: ставь ухо на ухо, а коня в придачу… Коня отдашь до осени. Не повезёт взять коня в битве, выкупи у тех, кому повезёт, а как пойдём на зимовку, приведёшь мне коня. При всех поклянёшься привести, — я поверю, подожду.
— Клянусь!
— Ухо на ухо, коня в придачу?
И мертвеющими губами Заяц повторил при всех:
— Коня в придачу…
В это время кто-то догадался, что подошло время побывать у котлов. Все давно проголодались: выехали до света, а теперь солнце уже клонилось к вечеру. Прервав игру, пошли к котлам. А когда наступало время котлов, вспоминалось давнее прозвище Зайца, приставшее к нему ещё в юности, в Каршинской степи, — Пузо. Он устремлялся к котлам так скоро и такими легчайшими шагами, что раньше всех возникал перед поварами и кашеварами. Но встать раньше десятника не посмел.
Дагал добыл у повара баранью кость и с завидной ловкостью, одним рывком губ, сдёрнул с неё начисто всё мясо.
Воины, спеша угодить десятнику, одобрительно засмеялись.
Дагал же, словно совершив удалой подвиг, взял ещё одну кость. Рванул мясо, но оно не поддалось. Прикусил его покрепче и ещё рванул. И опять ничего не вышло.
Сердито он вернул кость повару:
— Что ж, сырым потчуешь? Сперва надо допечь, а уж тогда и воинов потчевать.
Повар оправдывался:
— Баран больно жилист. Тут не своего стада берёшь, — хватаешь, что попадётся. Не самаркандская баранина, не с Гиссарских лужков. Тут, бывает, и не разберёшь: козел козлом, а зовётся бараном.
Но Дагал, наметившись на новую кость, поучительно напомнил:
— У хорошего повара и козел слаще дыни!
— Истинно. Да ведь жилист! Что ж мне, эту кость царевичу подать, а вам ляжку?..
Пока ели, стемнело.
Кайиш-ата беспокойно поглядывал, угодят ли царевичу повара, — старику впервые выпала забота об Улугбеке, — не при повелителе, не под крылом у бабушки, а в чистой степи вся забота обо всём свалилась на одного воспитателя.
Историк затребовал было каких-то разносолов, но Кайиш-ата беззастенчиво напомнил учёному, что в степи и в походе городским прихотям потакать не будет. А Улугбек радовался грубой еде, ибо всё простое, воинское напоминало ему привычки деда. И эти повадки Улугбека примиряли воспитателя с воспитанником.
Пока совсем не смерклось, постелили постели. Воины разлеглись по обе стороны ручья, поближе к прохладе.
Кайиш-ата ещё раз поехал проверить караулы. Стан затихал, стала слышна какая-то степная птица, попискивавшая невдалеке, среди холмов.