— Разумеется, Валли подарила его тебе! Валли придет завтра, Валли навсегда останется с тобой, — лгал я, а сам так хотел, чтобы это было правдой! Юдифь действительно успокоилась, и, что самое удивительное, когда врач вторично измерил ей температуру, оказалось, что у нее опять 37,8, то есть столько же, сколько в начале вечера.
4
Врач остался еще у сестры, вернее, у отца, и в ночной тишине я слышал их несколько раздраженный разговор. Наконец врач вышел, и отец проводил его до ворот. Потом я услышал, как отец разговаривает с матерью. Я думал, что речь идет обо мне, и стал прислушиваться. Но мое имя не произносилось. Неужели судьба моя была решена? Меня унижало то, что я стою в ночном белье и подслушиваю под дверьми, точно любопытный лакей, который боится, что господа его рассчитают.
— Да что я, раб вам всем? — сердился отец.
— Ах, все это не так страшно, — ответила мать, затем последовало нечто неразборчивое и в заключение хорошо известное мне выражение: — Значит, маленький пластырь на большую рану, Макси?
Отец сделал несколько шагов, ботинки его громко заскрипели, и я отошел от двери.
— Сто крон! — сказал он укоризненно. — Сто крон, жена, за то, чтоб сунуть термометр и потрепать по щеке! Слыхано ли это?
— Ну что ж поделаешь? — спросила мать, и меня начало трясти.
— Эти сто крон могли бы уплатить твои родители! Они и сейчас еще должны мне сто тысяч…
Я быстро шмыгнул в свою комнатушку, мне показалось, что отец приближается к двери. Несмотря на все, я скоро уснул. Испорченные часы все еще тикали у меня на тумбочке. Было уже очень поздно, не то час, не то половина второго ночи.
Мне снилось, что я спускаюсь по каменистой дороге от Пушберга к маленькому горному озеру. Озеро замерзло, казалось, дело происходит зимой, и блестит вдали между деревьев, словно плоский круг среди серых свинцовых скал. Впереди меня, размахивая руками, бежит маленький мальчик, я вижу только его головенку, мелькающую над снежным покровом, мальчик бежит по спуску гораздо быстрее, чем я, в моих тяжелых, подбитых гвоздями башмаках. Мне никто ничего не сказал, но я знаю, что это мой ребенок. Я горжусь им и радуюсь, что он принадлежит мне (Юдифь!), я хочу догнать его и укрыть под пелериной, той самой, в которую я кутал когда-то на прогулке маленького Перикла, и еще мне кажется, что я должен заниматься с этим мальчиком, так же как я занимался с Ягелло. Я зову его, как ни странно, то Ягелло, то Периклом, и мне кажется совершенно естественным, что он откликается на оба имени.
Вдруг мой сын с быстротой молнии начал скользить по гладкому ледяному полю, «скатываться», как говорили мальчишки. Все бешенее становился его стремительный бег, прямо к скалам. Напрасно я кричал ему, чтобы он затормозил, чтобы он ухватился за свесившуюся еловую ветку, он не хотел или не мог уже остановиться, я же не мог и шагу сделать, и вдруг я услышал, как говорю сам себе: «Разве может ребенок воспитывать ребенка?» Но самым удивительным было то, что мой ребенок, невредимый и страшно довольный, очутился вдруг надо мной. У него были загорелые румяные щеки, как у местных тирольских мальчишек, глаза-вишни, как у Валли, и он превратился в старшего брата Валли, в пастуха, и, наконец, в Валли… Тут я проснулся. Было поздно, гораздо позднее того часа, когда отец обычно уходил в клинику. В моей комнате было темно, но мне показалось, что она уже убрана. Раз Валли не было, то это могла сделать только кухарка или кормилица. Я слышал, как в соседней комнате весело смеется Юдифь, колотит ложкой по кружке с молоком и распевает громко, но довольно фальшиво. Воспаление в горле, очевидно, прошло. Меня обрадовало ее пение. А кроме того, меня обрадовало, что я смогу объясниться с матерью наедине, без отца. Я быстро встал, поднял, вернее хотел поднять шторы, и вдруг споткнулся о какой-то предмет, стоявший посреди комнаты. Это был мой старый студенческий чемодан.
Меня словно громом ударило, а получать удары я не привык. Старая, злосчастная вспыльчивость овладела мной, я схватил облезлый, пахнущий плесенью чемодан и изо всех сил швырнул его в дверь. Веселое, визгливое пение Юдифи сразу оборвалось. Я услышал, что она всхлипывает, но не так, как во время припадков, нарочито и пронзительно, а по-другому, мягче и естественней. Я быстро оделся. Уложить ли мне вещи? Добиться ли последнего, решительного разговора с матерью? Разве она не слышала, как я швырнул чемодан? До меня доносился ее голос: она утешала Юдифь и шепталась с кухаркой. Я наскоро умылся и выбежал в столовую. Юдифь была еще здесь, расстроенная, хмурая, но слезы ее уже высохли. Вошла кормилица с Виктором, только матери не было видно. Я спросил, где она…
— Госпожа профессорша вышла.
— Как, в девять часов утра?
Служанки пытались что-то сказать, они всегда были преданы мне, но я понимал, что мне не следует пользоваться их информацией.
Я собрал все свои вещи. У меня было мало костюмов и не слишком много белья, и я все удобно уложил в чемодан. Когда я стоял на коленях, склонившись над чемоданом, меня пронизывала уже не боль, а скорее радость. Я понял, быть может, впервые, что значит быть свободным.
Я спустился по лестнице и оставил чемодан внизу у портье. Я не хотел, чтобы моя свобода была построена на недоразумении, я не хотел по недоразумению терять родительский дом, к которому был привязан всем сердцем. Я знал, что, как только вернутся отец и мать, портье доложит им, что я оставил у него чемодан с вещами, и, если родители не хотят прогнать меня из моей комнаты, все еще может уладиться.
Первым делом я, конечно, направился к Валли. Увидев меня в своей комнатушке, она слегка побледнела и смутилась. Она штопала чулки и не прервала работу, покуда я не взял у нее из рук чулок и иголку.
— Я думала, что больше не увижу вас, — сказала она, и сдержанный тон, каким она произнесла эти слова, поразил меня больше, чем их содержание. Я посмотрел на нее.
— Да разве ты любишь меня? — вырвалось у нее вдруг, и яркий румянец залил ее лицо до корней густых, темно-каштановых, шелковистых волос.
— А ты меня любишь? — спросил я, потому что в душе я не знал, любовь ли то, что я чувствую к ней, и что теперь, вопреки всему, завладело мной до глубины моего существа.
— Люблю ли? — переспросила она и взяла у меня чулок и иголку, которые я все еще неловко держал в руках. — Я люблю тебя больше, чем мне самой хотелось бы.
Я рассказал ей о моем разговоре с отцом и о том, что он разрешил мне поступить на медицинский факультет.
— И ты не согласился? — спросила она, как-то холодно взглянув на меня и мрачно и угрюмо улыбаясь. — Почему ты не согласился? Ну что ж, может быть, и лучше, что ты вырвался из рук старого сатаны.
Валли увидела, что я не в силах вынести, когда так говорят о человеке, которого я люблю больше всего на свете (это-то я знал). Она закусила губу и сказала:
— Да разве ты знаешь его? Но я обещаю тебе, что не произнесу о нем больше ни слова, пока…
— Пока? — спросил я.
— Не спрашивай, — сказала она коротко и снова принялась за работу.
Наступило довольно долгое молчание, наконец я рассказал и про историю с чемоданом.
— Разве я не говорила тебе? — перебила она меня, сразу же нарушая обещание не говорить дурно о моих родителях. Правда, она вовремя опомнилась и дала мне рассказать до конца.
— Этого я не хотела, — сказала она. — Я не вправе лишать тебя родительского дома.
— Но как же может быть иначе?
— Я не хочу, чтобы говорили, будто это я принудила тебя!
Она расплакалась, и я, дурак, только теперь заметил, что она все время сдерживала слезы.
— Не плачь, — пытался я успокоить ее. — Мы будем опорой друг другу. Мы молоды и здоровы, и мы найдем выход, Валли! Сегодня ночью во сне я даже видел нашего сына.
— Что, нашего сына? — Она в испуге очнулась от своего тяжелого раздумья. — Обещай мне одно, прошу тебя, обещай мне только одно!
— Вечную любовь и вечную верность? — спросил я шутливо, хотя мне было не по себе в этой сумрачной, душной комнате, которая вечером и ночью выглядела обычно совершенно иначе, гораздо приветливее.
— Ладно, — сказала она, обрывая, — обещай, что ты никогда никому не позволишь судить обо мне.