И лишь рано утром в эшелоне, когда за окном паровозный дым становился розовым и наваждение рассеивалось, я смеялся, глядя на красавицу маму, и мы пили с ней морковный чай с топленым молоком.
Розовый дым моего странного детства…
В садах станиц и южных городков мы с Юрой Темниковым, пока он навсегда не исчез, воровали тяжелые, покрытые пыльцой сливы.
В розовом дыму слышу крики: «Казаки! Казаки!..» На горизонте скачут всадники. Теперь мне кажется, что они похожи на размноженные силуэты с коробки папирос «Казбек». В степи снаряды рвут землю и забрасывают ею небо, и розовый дым становится свинцовым. Среди артистов паника. Эшелон стал, и с платформ скатывают тачанки. Казаки приближаются. Мама засовывает меня в большую корзину с театральными костюмами, и я задыхаюсь среди кафтанов царя Бориса и бояр и платьев Пиковой дамы, пропахших гримом, клеем, пудрой и пылью. И не то меня страшит, что пальба все ближе, и что корзину кинули на тачанку, и лошади, дико закричав, понесли меня в степь, навстречу казакам, но то, что я задыхаюсь и, вероятно, умру среди нарядов призрака. Больше ничего не помню…
Меня ранило шальной пулей в ногу ниже паха, и я истекал детской кровью в театральной корзине. Боли не чувствовал. Некоторое время я лежал за перегородкой для легкораненых и слышал дважды, как сестра милосердия со звоном кинула в таз пули, вынутые из чьего-то живого страдающего тела. Моя койка была прикрыта занавеской, воняло корпией, у моего изголовья сидела окаменевшая от горя мама, а за стенкой распевался безумный Харито: «О, мамма миа!.. Миа карро!.. Миа дольчи!..»
Розовый дым странного моего детства. Гражданская война, веселое дело…
В канун первой мировой войны мама пела в Дрездене, а потом в Италии. И там подписала контракт на зимний сезон с нью-йоркской «Метрополитен-оперой» и поехала за мной в Россию. Известие о сараевском выстреле Принципа в эрцгерцога Фердинанда застало ее в дороге. Добравшись до Москвы, мама узнала, что царственные кузены — русский Никки и немецкий Вилли решили воевать, никуда уже ехать было нельзя.
Мне было три года, а христианскому миру, погружавшемуся в кровавую купель, — одна тысяча девятьсот четырнадцать. Я и мировая война сломали мамину международную карьеру.
В октябрьские дни семнадцатого года в Москве перестреливались крыши — большевики, юнкера, эсеры и анархисты вели пулеметные дуэли. В доме со львами на Малой Молчановке, где мы в ту пору жили, наглухо запертые двери подъезда были завалены мешками с песком и матрацами, и жильцы, принадлежавшие к столичной интеллигенции, — адвокаты, инженеры, писатели и врачи с «золотой практикой» — все ходили друг к другу в гости, пили шампанское (в подвале помещался склад игристых вин) и лечили зубы (в полуподвале напротив нас жил знаменитый дантист). Выходить на улицу запрещалось, на нашей крыше засели анархисты, и дом, погруженный в политические гадания, флирты и литературные чтения, нервически веселился, прислушиваясь ночами к пулеметным дуэлям.
В восемнадцатом году мама почему-то служила в «Главтабаке», мы голодали, топили железную «буржуйку» золочеными рамами от картин, и оладьи из картофельных очисток на аптечном рыбьем жиру считал я лакомством. Избавление явилось в образе румяного седого «красного генерала» Гондоля, и начались наши скитания по фронтам и моя вольная жизнь на подножке вагона. Кажется, на Украине я впервые увидел корзину, полную душистых белых булочек. Их принесла в наш «микст» или теплушку — уже не помню — черноглазая веселая Солоха. Запомнил и пузатые крынки с топленым молоком, покрытые коричневыми корочками, на привокзальных базарах: крынки стояли на земле, среди тополей, роняющих белый пух.
Розовый дым детства…
И бег жизни, и впервые услышанный «Интернационал», и лица, множество человеческих лиц в мелькании полустанков, и сожженных сел, и задымленных вокзалов с выбитыми окнами, и арии, и лик безумного Харито, и жалобы Эмилио Ивановича: «Аморе, аморе…»
Я выздоравливал, впервые думая о том, что встретившиеся мне люди где-то сейчас скачут на конях, трясутся в теплушках, что их жизнь одновременна с моей.
Однажды, когда я совсем поправился, наш эшелон надолго застрял на южной узловой станции, и мама отпустила меня на реку, поручив заботам Харито и эмиссара. Мы прошли через пыльный городок с белыми одноэтажными домиками, и эмиссар стал искать на песчаном берегу уединенное место среди ивняков. Харито эти поиски не удивили — он знал тайну эмиссара. Наконец мы разделись и кинулись в воду. Добрый безумец остался на берегу — он не умел плавать и сидел в этот жаркий полдень в старом пальто, зябко в него кутаясь, и глядел на тихие облака. Позже, обсыхая рядом с эмиссаром под ивой, я увидел на его широкой белой спине выжженные, видимо, раскаленной проволокой страшные слова: «Смерть жидам и комиссарам». Эмиссар тотчас заметил мое смятение и немногословно объяснил: под Питером попал в белую контрразведку, и там его наградили этим вечным клеймом и отпустили, сказав: «Теперь твои же тебя забьют, как собаку». Харито улыбался, а в красных ободках его век дрожали слезы: «Как жестоки и страшны люди!» И тут из кустов бесшумно вышли двое в тельняшках и бескозырках, а один в галифе. И заметили гнусные слова на лопатке эмиссара, и кинулись на него, повалили, связали ремнем руки. Харито кричал, пытаясь остановить расправу. Эмиссар, отплевывая песок, сказал: «Ведите в ЧК, там объясню». Обернувшись ко мне, кинул строго: «А ты жди нас здесь. Никуда отсюда не уходи». Эмиссара и Харито увели. Размахивая полами пальто, он хохотал.