Нашу, казалось бы, идиллию нарушает взвизгнувшая на миг сирена, механическое эхо которой больно режет по ушам и заставляет обернуться на звук. У павильона пестрят салатовые куртки полицейских, мигают синие огни, и я по какой-то странной инерции замираю как вкопанный, удерживая Грега на месте. Сам не знаю, чего боюсь, словно вообще всё, что я делал в жизни, незаконно, противоестественно и, если что, сослужит долгожданным поводом вернуть смертную казнь.
— Что там за чёрт? — спрашивает Грег.
— Сейчас узнаем. Только не дергайся, ладно?
— Это ты мне говоришь?
Из павильона под руки выводят Джереми, сажают в машину со включёнными мигалками, — те ревут, перемежаясь с металлическим рокотом, — а вот и Лиззи выскакивает наружу, вскидывает руки на полицейских, но её отводят в сторону; отводят в сторону, она обнимает себя, как заведенная оглядываясь по сторонам, и снова и снова бросается к полицейским. Один из них старается не прикасаться к ней, но она отказывается понимать:
— Джереми! Куда вы его везёте? — кричит она, наскакивая на констебля. — Майк! Майк, я не понимаю, что…
Интересуюсь у сержанта, в чём дело, — тот в ответ разве что не посылает меня, плюнув, что «нашего приятеля» взяли с наркотиками и что лучше бы нам валить отсюда подобру-поздорову, пока не добрались до нас. Сегодня, говорит он, нам повезло, а вот этому парню впаяют по полной.
Грег спрашивает о залоге.
— Особо крупный, сбыт, забудьте о залоге. Знаете что, звоните-ка лучше адвокату, может, он выбьет мягкое одеяло на нарах.
У меня связаны руки: нет ни удостоверения, ни права светиться, даже если б хотел помочь. Грег держит плачущую Лизбет, причитающую, просящую помочь, но я — невидимка. А Джим, Джим может помочь — лихорадочно соображает она, и я буквально пузырюсь от бешенства. Звони Ангусу, говорю я, звони своему брату, и плевать, что родители узнают правду о твоём женишке! Мы не обязаны тебе помогать. Грег смотрит на притихшую Лиззи и просит не пороть горячку, а её трясущаяся рука уже набирает номер брата. Я уговариваю сержанта разрешить ей поехать с ними.
========== Secret ==========
— Проходи… — Стейси открывает дверь и спешит вглубь квартиры, — наверное, чтобы не встречаться со мной глазами. Некоторое время я хожу по гостиной, поправляя художественный беспорядок: тут торчащий уголок пластинки, там — забытая на подлокотнике кресла кружка, на стене — покосившаяся рамка. Вся та асимметрия, что выдаёт присутствие человека и так раздражает. Какие-то следы… жизни и, может быть, разума нездорового, исправить которые рука тянется сама собой. Я заглядываю в кухню, кричу, что, может быть, она выпьет со мной кофе.
— Да, если ты плеснёшь туда что-нибудь. Я не имею в виду молоко!
Стейси лежит на своей калифорния кинг кровати, развалившись на многочисленных подушках на манер византийской царицы Феодоры, чем слегка поднимает мой настрой. В самом деле, никто другой не знает толк в таких штуках. Её красный туалет и густо подведённые глаза с явно накладными ресницами врезаются в мою сетчатку кричащей, кичливой картиной. Она лежит, прикрыв очерченные чёрным, словно углём, веки, откинув руку с зажатым в ней журналом, подставляя лицо невидимому солнцу. Я никогда не был и не буду свидетелем такой превосходной актерской игры. Стейс открывает глаза и томно опускает ресницы.
— Ну и ну. Не надеялась, что ты придёшь после всего.
— А я пришел, — говорю я громко, разбивая царящую здесь изнурённую атмосферу, и она это замечает, и мне становится проще. Отдаю ей чашку и присаживаюсь на край кровати. С коньяком в кофе я, пожалуй, переборщил, и тот неожиданно дерёт горло.
Стейси, попивая из японского фарфора, выглядит сколько красивой, столько и удивительно жестокой. Неудивительно: Джим в её руках — совсем ручной зверь.
— Как ты? — участливо спрашивает она и поднимается, чтобы поставить другую пластинку на проигрывателе, хотя я вовсе не настроен на музыку. Я только хотел увидеть её. Убедиться, что в жизни осталось что-то относительно постоянное. Чья-нибудь красота. Чья-то непроходимая глупость. Чья-то — моя — наивность.
Я ложусь на кровать, опуская голову на подушки, наблюдая за ней сквозь ресницы.
— Ты плохо выглядишь, — замечает она, оборачиваясь, сминая красные полы халата.
— Это потому что я плохо живу.
Но она поджимает накрашенные губы, не одобряя.
Восток ей к лицу, золото и красный подходят к её плоским скулам и пухлому рту. Это пошло и красиво, а выдержать такую грань — целое искусство. Но она живёт ради искусства, это целиком её. Если кто-то спросит, что в жизни главное, я скажу — Грег. Она скажет — искусство и рассмеётся над моим малодушием.
Я вдруг представляю её в роли обычной домохозяйки восьмидесятых, с начёсом и ровным рядом пуговиц на жакете, катящей вперёд тележку, дно которой заполнено сельдереем и супом кэмпбелл. Приходится откинуть голову назад, чтобы вдавить это виденье в подушку. Я не хотел бы видеть ничего подобного. Никогда-нибудь.
Everybody knows the boat is sinking
(Все знают, что лодка тонет)
Everybody knows that the captain lied
(Все знают, что капитан лгал)
— льется из проигрывателя, вгоняя в неуместную сонливость. Я не устал, я — разбит, и даже обманчивая расслабленность не скрадывает боли в голове и мышцах.
Виски ноют, и я чувствую её холодные пальцы, сжимающие мой лоб, как хрупкий глиняный черепок. Я в пустыне, надо мной солнце, от взгляда на которое темнеет в глазах, и воздух плавится у песка. Марево сна наползает вместе с тем, как в оранжевой дали мерещится приближающийся караван. Он ближе, и ближе, и я спешу навстречу, утопая ногами. Я сам кажусь себе туристом или археологом, отставшим от лагеря, затерявшегося где-то в рыжих барханах. Был же, был где-то здесь. Оглядываюсь, и белые мои одежды раздувает ветер. Поднятый вместе с ним столп песчаной пыли сыпет в глаза, и за прикрывшей их рукой подоспевший караван едва угадывается в очертаниях. Длинная вереница верблюдов и нагруженных повозок, людей, замотанных в ткани с прорезями для глаз, смотрящих хмуро, настороженно, неприветливо.
Ох.
Возглавляющий колонну верблюд раздувает ноздри, высокомерно пожевывает губами, а его наездник бросает мне флягу. Вода, Господи Боже мой, спасибо! Пью с жадностью, не зная, впрочем, как далеко распространяется щедрость, но всадник взмахивает рукой, показывая, чтобы я не стеснялся. С удивлением отмечаю, что глаза в прорези совсем светлые, будто выгоревшие на солнце, как мои волосы. Всё может быть.
— Не тому богу молишься, — замечает глубокий голос по-арабски. Его обладатель замотан тряпками, которые то и дело тревожит ветер, но платок на лице остаётся безучастным к движениям губ под ним. — Начинается буря, и твой Бог уже оставил тебя подыхать в дюнах. Аллах устроил нашу встречу, указав мне путь через эти места. Глух к молитвам тот, кому они предназначены, англичанин.
— Я потерял свой лагерь.
— Вы, чужаки, вторгаетесь в наши земли, тревожа наших мертвецов и заплатите за это сполна своими никчёмными жизнями, иншаллах! Ваш лагерь в низине слишком далеко отсюда. Быстрее песок заметёт твою глупую голову, несчастный, чем ноги донесут тебя до него.
— Да, но… Простите, возможно, вы могли бы доставить меня туда?.. — осторожно пробую я.
— Что?! Неверный, как посмел ты думать, что я стану прислуживать тебе, словно пес?!
— Нет, простите, вы не так поняли! Я не хотел вас оскорбить!
Но наездник, грубо оттолкнув меня и прокричав что-то непонятное, отворачивается; медленно караван приходит в движение. Ответом моим мольбам остаётся лишь последний поворот головы и равнодушный взгляд мутных глаз. Другие и вовсе не смотрят на жалкого англичашку, доверившего судьбу пустыне. Я бегу за наездником, пока меня не отталкивают снова и я не падаю в песок, утопая в нём руками и всем телом. Ветер вздымает осевшую пыль, забивая глаза, а я всё ползу вместе с караваном, но спина наездника далеко впереди и только блик солнца на выбившейся из-под его платка пряди заставляет меня остановиться. Уж лучше пустыня, уж лучше поверить песку и ветру, чем ей, и умереть в дюнах. Разумеется, иншаллах.