— И что потом?
— Это тоже станет моим.
— А что останется мне?
— Я, — просто отвечает он.
Забавно: на одной чаше весов он, а на другой — я, обняв булыжник, прыгаю с ноги на ногу, в попытке укрепить последний бастион: камни неумолимо тянут вниз, но он — он всегда был чертовски тяжёлым, и его чаша перевешивает, не оставляя шансов.
Слова-булыжники падают, как балласт, и дорога одна — наверх.
— Что ж. Если ты такой настырный. Ложись. И слушай. Только дай мне время.
Он улыбается краешком губ и опускается на спину, раскинув руки.
Как грёбаная морская звезда.
***
Что я должен показать ему? Одно из своих воспоминаний? Может то, где одним зимним утром мы проснулись в кровати отеля, с жутким похмельем, нетронутой пачкой презервативов, полупустой бутылкой Бифитера и дорожным конусом в ногах? Его лицо… — что там, у меня было такое же. А может то воспоминание, где он, нацепив очки, пытается спрятаться от Стейси, которая орёт, что убьёт его, потому что до смерти боится мышей — хотя это был хомяк и не очень-то страшный… Или то, где мы изобразили полицейских, чтобы выпихнуть какого-то беднягу из кэба и доехать до дома, потому что был жуткий ливень… У него был жуткий кашель, а я был жутко влюблён, потому и снял с себя всю ответственность…
Может, я был жутко счастлив…
Может, что-то реальное, обычное, что преследует день за днём? Что-то про незаконченные отчёты, дебильное начальство, дерьмовый кофе из автомата в холле? Про камеры, полное непонимание происходящего, про наркокартели и реки порошка, что снится мне даже во сне? Про ту ночь, когда у Джима заело затвор, и я чуть не потерял его, и с тех пор всегда заставляю проверять оружие и боюсь, что, если что-то пойдёт не так, если с ним что-то случится, мне придётся говорить уже не с его родителями, а со Стейси, что пугает меня до усрачки.
Ничего из этого он не знает, никто не знает. А между тем, из таких простых вещей и состоит жизнь. Я не философ, я не думаю о Вселенной, пока она не напоминает о себе. Дерьмовый кофе из автомата в холле напоминает о себе чаще — отвратительный настолько, что, уверен, Вселенная здесь ни при чём и взывать к её совести ни к чему.
Может, что-то нереальное, но реальное настолько, что выхватывает меня из мира, когда устаёт таиться под сводами черепа.
Про женщину без лица, подвешенную вниз головой, где я спрашиваю и спрашиваю, кто она, а красный рот хохочет и хохочет и хохочет, лишая последних остатков разума.
Про комнату, где стены сменяют потолок, и пыль не успевает оседать, забиваясь в ноздри.
Про песок и камни на берегу Уайта, пса и морскую звезду, дар моря моим четырём лапам.
Вот и ответ: он должен оказаться там, на том берегу, где начала и концы сплетаются в звенья ржавой цепи, что свисает с потолка комнаты, что сковала лодыжку безликой и скрепит, вторя смеху.
Я покажу ему, но не всё, лишь часть. Эту звезду я обещал беречь.
— Закрой глаза.
— Ладно, — тихо отзывается он.
— Что у тебя под спиной?
— Ковёр? — неуверенно.
— Нет. Это камни.
Мы лежим на берегу. Камни не острые, но ты всё равно чувствуешь их спиной.
Тебе неудобно, особенно лопаткам. Не ёрзай. Привыкнешь, я уже привык.
Здесь прохладно, ветер. Пахнет морем. Солью и тухлой рыбой. Невыносимо близкий запах. К нему ты тоже привыкнешь, если отвык. Но вообще-то нет. Он забивается в ноздри, въедается в кожу. Ты всё ждёшь, пока пройдёт.
Но уже не до этого.
Начинается дождь.
Я здесь, рядом. Ты не видишь меня. Касаюсь твоей руки — вот так. Я правда здесь.
Воздух слишком влажный, ты почти не чувствуешь морось, но замечаешь первые крупные капли — на щеках, как кляксы. Расползаются к шее. Кажется, капли бьют в одно место — но это не так. На лбу, — чувствуешь? На запястье — особенно сильно. Кожа там — тоньше. Они тёплые. Ты передумал дрожать.
Дождь всё чаще. Ты знаешь, на море всегда так. Не успеваешь заметить — уже ливень. Но есть передышка, ты должен привыкнуть к этой дроби. Твоя рука в моей. Мокрая. Чувствуешь? Запах — соль и свежесть. Что-то ещё. Озон.
А теперь зажмурься и жди. Вот оно — небо рушит воду, рвется по швам. Ты сжал ладонь — ослабь хватку, не бойся. Её слишком много. Шшшш… Успокойся. Слышишь, как шумит море. Шуршит, как помехи. Заполняет голову шумом. Мой голос почти не слышен. Забудь море, слушай меня, я буду важнее. Только меня. Вот так. Теперь мой голос не фон — он внутри. А теперь слушай.
Я не знаю, что будет, так что не отпускай моей руки, понял?
Вздрагивает.
Море, долбаный интершум. Воды так много, капли такие тяжёлые и частые, что сливаются в один поток, под которым немеет кожа. Чайка — смешно. Откуда она кричит? Он сжимает мою руку, как будто я ускользну, а я хмурю лицо, как будто боюсь, что капли смоют черты. Или выбьют. Мы такие беззащитные. У меня эрекция. Как тупо. Вода всё прибывает, затекает под камни, вымывая песок. Что будет дальше? Берег сорвётся, и нас утащит в море? Я успею. Море ощетинилось, словно миллионы рыб лупят плавниками, пеня молочную поверхность.
Дождь на распухших губах — сахар.
Поворачиваю голову, чтобы взглянуть на него — удостовериться, что он здесь.
— Море спокойное. Нам ничего не грозит. У меня эрекция, — говорю я, словно передаю сводку погоды. — Слышишь эту чайку? Спряталась под скалой. Я люблю тебя. Дождь тёплый, теплее, чем в детстве. Тсс. Камни не движутся, тебе кажется, это песок намок, а ты слишком тяжёлый — как всегда. Море белое от пены. Только не открывай глаза, чувствуешь, как бьёт по векам — я даже не могу взглянуть в небо. Я едва его вижу, море — сейчас это просто белая полоса. Открой рот, попробуй — сладкий, я никогда не понимал, почему…
Насмотревшись на него, с высунутым языком, поворачиваю голову, чтобы увидеть белую полосу — совсем близко. Чёрт!
Переворачиваюсь, накрывая его собой, когда тяжёлая свирепая волна падает на спину, грозя проломить череп.
— Я держу тебя… Держу… — но камни подмыло так, что нас уносит вместе с отливом. Мне приходится упереть колено, чтобы оставить нас на берегу. Когда вода уходит, он отнимает руки от лица и отворачивается, сплёвывая воду.
— Такого откровения ты хотел, — встряхнув головой, спрашиваю я.
— Это было… — Он ошарашенно пятится в потолок. Что ж, его можно понять. — Невероятно.
— Серьёзно? Невероятно — именно то слово? Это было безумием, — констатирую я, лёжа на нем и вовсе не собираясь вставать.
— У меня вода в ушах, — говорит он, пытаясь крутить головой, но я обхватываю его лицо.
— Нет там никакой воды. Не думай, что я не различаю реальность.
— Ну, говори за себя, а у меня точно что-то в ушах. И царапина на шее.
— Извини. И я не хотел тебя пугать, разве что самую малость.
— Я не знаю, что сказать.
— Поразительно. Грег Лестрейд и не знает, что сказать. Я запомню эту минуту. Ты орал, как будто тебя лишили лучшей игрушки, а теперь не знаешь, что сказать?
— Я, я предполагал что угодно, но это… Ты грёбаный гений. Почему ты… Не знаю, не пишешь картины, музыку… Невероятно, как ты вообще живёшь… Господи, я люблю тебя, — выдыхает он, обнимая, совсем как я, спасая его от волны. Стискивая плечи, грозя сломать ключицы.
— Я не гений. Не бывает гениев, бывают люди, а гений — всего лишь слово, которое продаётся.
— Хорошо, негений. Это, чёрт возьми, самое охренительное свидание, и ты — самое охренительное существо во Вселенной. Ты не человек, точно тебе говорю. С Марса ты или откуда — не знаю, но хрена с два ты улетишь обратно.
Он выпускает меня, и теперь я могу засмеяться:
— Что ж, раз уж свидание удалось, давай посмотрим, как можно продолжить…
========== True Faith ==========
Отцу нравится повторять, что мама — идеальная женщина. С годами эта фраза прекратила быть милой и стала чем-то вроде дежурной хохмы, приевшейся и не вызывающей ничего, кроме почтительной тишины. В нашем с мамой случае — язвительного и полного скепсиса молчания. Стремление к идеалу, мы знаем, — полная чушь.
Это если опустить очевидные банальности вроде того что каждый год отдаляет нас от идеалов ну просто во всех смыслах. Годы летят, идеалы покрываются трещинами… А ужасней всего однажды проснуться и понять, что ты не то что не веришь в идеалы — ты веришь во все, кроме них. Сначала ты споришь с Шопенгауэром, потом начинаешь сомневаться, потом нехотя соглашаешься… А потом ты сам — Шопенгауэр.