Тишина в трубке была оглушительной. Абсолютной. Тая не дышала. Сердце остановилось где-то в горле. Мозг отказался обрабатывать слова. Они проваливались в какую-то чёрную, бездонную дыру, не долетая до сознания, не образуя смысла. Потом, из самой глубины её существа, из того места, где ещё секунду назад билось её собственное сердце, вырвался звук. Не крик. Не человеческий голос. Это был вопль. Долгий, пронзительный, раздирающий тишину и душу, полный такого абсолютного, такого вселенского, такой животной, нечеловеческой отчаяния и боли, что, казалось, само время должно было остановиться от него, звёзды — погаснуть, а земля — расколоться пополам.
—МААААРК!НЕЕЕЕЕТ! НЕ МОЖЕТ БЫТЬ! ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ! ВЕРНИСЬ! ВЕРНИСЬ, Я ТЕБЯ МОЛЮ! ПРОСТИ! ПРОСТИ МЕНЯ! МААААРК!
Она уронила телефон, схватилась за голову, вцепилась пальцами в собственные волосы и забилась в безмолвной, судорожной, животной истерике, её тело выгибалось дугой от немых, разрывающих рыданий, пока чёрная, беспросветная, милосердная пустота не нахлынула на неё, не поглотила целиком, унося в небытие, где не было ни этой страшной, разорванной на куски боли, ни этой убийственной надежды, ни этого разбитого, бессмысленного мира.
Глава 17. ОБЛОМКИ
ЗВОНОК. Он врезался не в тишину — он ворвался прямо в рвущийся на части, истеричный, бешеный стук его собственного сердца, разодрал его, как тупой нож плоть, как выстрел в упор, раскалённой пулей пройдя навылет через всю его привычную, хрупкую реальность.
— Алло, Егор?! — Голос Димона в трубке был не просто сдавленным. Он был изувеченным. Искалеченным. Глухим, словно его выдрали из самой глотки вместе с голосовыми связками, пропустили сквозь колючую проволоку, спрессовали ватой, пеплом и солью. Это был не голос — это был обломок голоса, окровавленный, зазубренный осколок того, что ещё недавно было смехом, братским «чё как» и «давай, по коням». Голос, уже тонущий в липкой, холодной бездне, цепляющийся за последний обрывок связи.
— Димон? Ты чего, бля? Что с тобой? — Егор вскочил с дивана, как от удара током в самое сердце. Каждое мышечное волокно, каждый нерв натянулся до предела, до хруста, готовая порваться струна. Сердце заколотилось в панической, дикой, безумной дроби, отдаваясь оглушительным гулом в ушах. — Что случилось? Говори! Немедленно!
Тишина в трубке была красноречивее самого пронзительного, душераздирающего крика. Она повисла, тяжёлая, густая, зловещая, как смола, как предсмертный хрип. Потом — звук. Не рыдание. Не стон. А низкое, хриплое, сдавленное горловое рычание. Звук живого существа, у которого только что на его глазах вырвали всё, ради чего стоило дышать. Звук, от которого по коже бегут ледяные пауки.
— Егор… пиздец. Полный. Абсолютный. Ебаааать… горе. Настоящее. Конец света. Всё.
— Чё, бля?! ЧЁ ТЫ СКАЗАЛ?! — Егор сжал телефон так, что пластик корпуса затрещал, подался, заскрипел, готовый рассыпаться в его белой от дикого, нечеловеческого напряжения руке. — Что ты сказал? Выражайся, ёб твою мать, немедленно! Говори чётко! Марк что? Димон, блять, ОТВЕЧАЙ!
— Марк… хлопнулся. На машине. В стену.
Три коротких, тупых, уродливых фразы. Всего несколько слов. Они повисли в воздухе между ними, острые и нереальные, как осколки разбитого зеркала сцены, в которых отражается лишь самый жуткий кошмар. Егор застыл. Весь мир вокруг — комната, тени от шкафа, тусклый свет уличного фонаря за окном, собственное прерывистое дыхание — накренился, ушёл из-под ног, поплыл страшной, волнующейся, кислотной картинкой. Пол ушёл в пропасть. Остался только этот ледяной, раскалённый добела нож в самое нутро, под самое сердце, который крутили и крутили, вырезая душу.
— ЧЕГО БЛЯ?! НЕТ! — Его собственный голос вырвался наружу не криком, а надорванным, хриплым, звериным рёвом, полным такой первобытной ярости и такого всепоглощающего, парализующего ужаса, что, казалось, стены комнаты задрожали, а в стакане на тумбочке заходила вода. — Что ты сказал? БЛЯЯЯЯДЬ, ДИМОН, СКАЖИ, ЧТО ТЫ ПОШУТИЛ! СКАЖИ, БЛЯДЬ, ПРЯМ СЕЙЧАС СКАЖИ! ЭТО НЕПРАВДА! ОН НЕ МОЖЕТ! МАРК НЕ МОЖЕТ ТАК!
Он орал в трубку, вжимая её в ухо так, что раковина горела, а в висках пульсировала чёрная, горячая, распирающая боль. Но в ответ — только этот тяжёлый, прерывистый, свистящий выдох, будто Димон пытался вдохнуть, а воздух был из битого стекла и колючей проволоки.
— Я не знаю… Я ничего не знаю, какие нахуй шутки, Ёжик? — Димон говорил обрывисто, с мучительными паузами, будто каждое слово давило ему на грудь бетонной плитой, выламывалось из горла с мясом и кровью. — Какие тут, блядь, могут быть шутки?! Звони Тае. Только… только, не напугай, аккуратнее. Скажи… скажи, я уже выезжаю за ней… На нашем месте, в старой заброшке, на том пятачке… он… он въехал в стену. Сам. Специально. Я ничего не знаю, ничего не понимаю, мне пока только это криком в трубку сказали. Он в реанимации, на Будапешьской. Я выезжаю, беру Таю, может, она что-то знает. Егор, блядь… Ёжик, держись…