Первым подошёл Егор. Осторожно, будто боясь разбудить, сдуть хрупкое пламя жизни, он взял его неповреждённую, тёплую теперь руку в свои натруженные ладони, зажал, как самое дорогое.
—Держись, братан. Мы с тобой. Каждый день приходить будем, пока сам не выгонишь, сволочь. — Он хмыкнул, сипло, пытаясь найти хоть каплю привычного, братского юмора в этом кошмаре. — Помнишь, как ты в том НИИ на крышу залез, чтобы звёзды с потолка сорвать для Ленки Сидоровой? А там охрана с овчарками? Кончилось всё, блядь, в больнице с укусом в жопу и выговором. Дурак конченый. Тогда выкарабкался — и сейчас выкарабкаешься. Только жопу теперь береги, тут медсёстры строгие, кусачие.
Затем подошёл Димон. Он долго просто стоял и смотрел на Марка, а потом так же осторожно, с невероятной для его грубых рук нежностью, вложил его ладонь в свою огромную, исцарапанную руку. По его щеке, вопреки всем усилиям сдержаться, скатилась одна-единственная, тяжёлая, мужская слеза. Он не смахнул её.
— Марк… Пиздец, брат. Я тут, блядь, чуть не сдох от страха. — Его голос дрогнул, надломился. — Помнишь, в детдоме, как мы с тобой на спор на великах с той чёртовой горки в овраг поехали? Ты ж тогда тоже в гипсе месяц проходил, а я носил тебе булки из столовой. А я тебе тогда говорил: «Марк, мы с тобой такие крепкие, что нас только ломать, а убить — нихера не выйдет». Вот. Слышишь? Выползай, ёб твою в душу. Мы ждём. У Егора уже коньяк какой-то вырвиглазный припрятан, говорит, тебе полезно для сосудов. Врачи, блядь, не велят, а мы тебе — полезно.
Пацаны переглянулись, дав друг другу молчаливый, понятный только им знак. Подошли к Тае, которая стояла, прислонившись к стене, бледная, но спокойная.
—Тая, мы тебя оставляем. Побудь с ним без нас. Через сколько заехать? Часа через два?
Она обвела их благодарным, тёплым взглядом.
— Спасибо, мальчики. Но я здесь останусь. Насовсем. Доктор разрешил. Я не уйду, пока он не откроет глаза. Пока он не узнает меня. — Она указала на небольшую сумку у стены. — Я взяла кое-что из дома. Спасибо вам. Езжайте, отдохните. За меня не переживайте. Я его… я его вытащу. Отвоюю. — И она улыбнулась им. Улыбкой, в которой было столько любви, накопленной боли и стальной решимости, что у Егора комом встало в горле, а Димон лишь молча крякнул, отводя глаза.
Они по очереди, крепко, по-братски обняли её, каждый чмокнул в щёку. И ушли, оставив в палате тишину, прерываемую лишь равномерным, успокаивающим биением аппаратов и её собственным, неровным, но твёрдым дыханием.
Когда дверь закрылась с тихим щелчком, она наконец позволила себе выдохнуть. Дрожь, которую она сдерживала все эти дни, прокатилась по всему телу, от макушки до пят. Она подошла к кровати на ватных, непослушных ногах, опустилась на колени рядом, осторожно, боясь потревожить, положила голову на край матраса, рядом с его тёплой, живой рукой. Слёзы текли сами, беззвучно, жгучими потоками, падали на холодный пол. Но она не рыдала. Она держалась. Шёпотом, в такт его дыханию, она начала говорить.
— Ты предупреждал… «Не ходи к нему одна, Тая. Не доверяй, позвони, я приеду». А я… я такая умная, самостоятельная. Всё сама. «Я справлюсь, Марк, не маленькая». И из-за этого… из-за моей глупой, ослепляющей жажды всё разрулить самой… ты здесь. Из-за меня ты здесь, на этой койке. Прости. Прости, мой любимый, мой сильный. Ты поправишься, откроешь глаза, и мы поговорим. Я всё расскажу. Всю правду. А потом… потом как решишь.
---
Пацаны приходили каждый день, как часы. Приносили домашнюю еду для Тани (которую она едва касалась, запихивая в себя через силу), новости из внешнего мира, который для неё перестал существовать. Они шутили, грубо и по-доброму, вспоминали смешные, дурацкие случаи, пытались растормошить её, вернуть хоть искру прежней Тани.
— Конфетка, ты ж не железная, — как-то мягко, почти по-отцовски сказал Димон, видя, как её тонкая рука дрожит, когда она поправляет Марку капельницу. — Съешь хоть ложку супа, а? А то Марк очнётся, а ты тут свалишься с голодухи. Кому он тогда будет грозить, что за такую неряху, которая суп не ест, замуж возьмёт?
Она улыбалась им, благодарная, но отстранённая, будто часть её оставалась здесь, в палате, а другая лишь из вежливости поддерживала разговор. С каждым днём Марк выглядел всё лучше. Свежее. Шрамы затягивались, розовели. А она — всё хуже. Бледная, прозрачная, будто тень от былой цветущей Таи. Силы уходили на то, чтобы держаться, на внутренний диалог с ним, на молитву.
Они обсуждали это в коридоре, куря у аварийного выхода, где их не гоняли.
— Егор, ты видишь? — мрачно, в затяжку, спросил Димон. — Она же сгорает. На глазах тает. Совсем.
— Вижу, блядь, — Егор швырнул окурок, раздавив его каблуком с такой силой, будто давил саму несправедливость. — Но что делать, Димон? Силой не утащишь. Она своя в доску, упёртая, как и он. Два сапога пара, ёб их в корень. Один другого стоит.
— Она ж не спит, я вчера застал. Три утра, а она сидит на этой табуретке, глаза в потолок, просто смотрит. Я говорю: «Спи, дура». А она: «Боюсь, что приснится плохое». Сука… Сердце рвётся на части, глядеть на это.
— Надо Игнатьеву сказать. Пусть ей укол какой успокоительный вмажет, снотворное.
— А она согласится? Она ж боится пропустить момент, когда он очнётся. Боится, что он проснётся один.